4321 (Пол Остер)


Помимо маленькой семьи – самого Фергусона и его родителей, – еще можно было думать о двух других семьях: отца и матери, нью‑джерсейских Фергусонах и нью‑йоркских Адлерах, о большой семье с двумя тетушками, двумя дядюшками и пятью двоюродными – и о маленькой с его дедушкой и бабушкой, а еще с тетей Мильдред, куда иногда включались его двоюродная бабушка Перл и взрослые двоюродные сестры‑близняшки Бетти и Шарлотта. У дяди Лью были тоненькие усики, и он носил очки в проволочной оправе, дядя Арнольд курил «Камелы», и у него были рыжеватые волосы, тетя Джоан была низенькой и кругленькой, тетя Милли – чуть повыше, только очень худая, а двоюродные почти никогда не обращали на него внимания, потому что он был гораздо младше их, если не считать Франси, которая иногда с ним нянчилась, если его родители уходили в кино или к кому‑нибудь в гости на вечеринку. В нью‑джерсейской семье Франси была самой‑пресамой любимой его личностью. Она умела рисовать ему очень красивые и сложные замки и рыцарей на конях, разрешала поесть ванильного мороженого, сколько влезет, рассказывала смешные анекдоты и была такой хорошенькой, просто загляденье: длинные волосы у нее казались одновременно каштановыми и рыжими. Тетя Мильдред тоже была хорошенькой, но у нее волосы светлые, не как у его матери – те у нее были темно‑коричневые, и хотя мать все время говорила ему, что Мильдред – ее сестра, иногда он это забывал, потому что они друг на друга так не похожи. Дедушку своего он звал Папа, а бабушку – Нана. Папа курил «Честерфильды», а волос у него на голове почти не осталось. Нана была толстенькой и очень интересно смеялась – как будто в горле у нее застряли птички. К Адлерам в гости в нью‑йоркскую квартиру ходить было интересней, чем навещать дома Фергусонов в Юнионе и Мапльвуде, – не в последнюю очередь потому, что он упивался ездой по Тоннелю Голланд: причудливое это ощущение – путешествовать в подводной трубе, отделанной миллионами одинаковых квадратных кафельных плиток, и всякий раз, когда он отправлялся в это путешествие под водой – не уставал поражаться, до чего аккуратно эти плитки подогнаны друг к дружке и сколько людей понадобилось, чтобы проделать такую колоссальную работу. Квартира была меньше домов в Нью‑Джерси, но у нее имелось преимущество – высота, на шестом этаже здания, и Фергусону никогда не надоедало смотреть в окно гостиной и наблюдать, как вокруг Колумбус‑Сёркла ездят машины, ну и потом на День благодарения у нее было и еще одно преимущество: смотреть, как под этим окном проходит ежегодный парад, а исполинский надувной Микки‑Маус чуть ли не шмякал его по лицу. Еще хорошего в поездках в Нью‑Йорк было то, что, когда он приезжал, его всегда ждали подарки – конфеты в коробках от бабушки, книжки и пластинки от тети Мильдред и всякие особенные штуки от дедушки: самолетики из бальсового дерева, игра под названием «Парчизи» (еще одно отличное слово), колоды игральных карт, комплекты фокусов, красная ковбойская шляпа и пара шестизарядников в настоящих кожаных кобурах. Дома в Нью‑Джерси никаких таких сокровищ не предлагали, и потому Фергусон решил, что в Нью‑Йорке ему самое место. Когда он спросил у матери, почему им нельзя жить там все время, она широко улыбнулась и ответила: Спроси своего отца. А когда он спросил у отца, тот сказал: Спроси у матери. Явно, что на какие‑то вопросы ответов просто не существовало.

Ему хотелось братика, лучше всего – старшего, но поскольку это уже было невозможно, он согласился бы и на младшего, а если брата нельзя, сойдет и сестра, даже младшая. Часто ему бывало одиноко, не с кем поиграть или поговорить, а жизненный опыт его научил, что у каждого ребенка есть брат или сестра – или даже несколько братьев и сестер, он же, насколько можно было судить, был единственным исключением из этого правила вообще где бы то ни было на свете. У Франси были Джек и Руфь, Эндрю и Алиса располагали друг дружкой, у его друга Бобби, жившего дальше по улице, были брат и две сестры, и даже его собственные родители детство свое провели в обществе других детей: двух братьев у отца и одной сестры у матери, – поэтому просто как‑то нечестно, что он – единственный из миллиардов людей на земле, кому приходится проводить свою жизнь в одиночестве. Он нечетко представлял себе, как получаются дети, но понимал уже достаточно, что начинаются они где‑то в теле у своих матерей, поэтому матери для такого дела очень важны, а значит, следует поговорить с матерью для того, чтобы его положение сменилось с единственного ребенка на чьего‑нибудь брата. Наутро он поднял этот вопрос, в лоб попросив мать, не могла бы она заняться наконец делом и изготовить ему нового младенца. Мать пару секунд постояла молча, затем опустилась на колени, посмотрела ему в глаза и взялась гладить его по голове. Странное дело, решил Фергусон, рассчитывал он совершенно не на это, и миг‑другой его матери, похоже, было грустно – так грустно, что Фергусон тут же пожалел, что задал этот вопрос. Ох, Арчи, сказала она. Конечно же, тебе хочется братишку или сестренку, и я б очень хотела, чтобы они у тебя были, но я, кажется, больше не смогу иметь деток, и больше их у меня не будет. Мне было тебя очень жалко, когда мне так доктор сказал, но потом я подумала: может, это и не так плохо, в конце‑то концов. И знаешь почему? (Фергусон покачал головой.) Потому что я так сильно люблю моего маленького Арчи, а как бы я могла любить другого ребеночка, если вся любовь, что во мне есть, – только для тебя?

Это не просто временная незадача, осознал теперь он, это навеки. Никогда никаких братьев или сестер – и, поскольку для Фергусона такое состояние дел было совершенно непереносимым, он выбрался из этого тупика, изобретя себе воображаемого брата. От отчаяния, возможно, но ведь правда же: хоть что‑то – лучше, чем ничего, и пусть он даже не может это что‑то видеть, трогать или нюхать, какой еще у него выбор? Своего новорожденного братика он назвал Джоном. Поскольку законы действительности тут уже не применялись, Джон был старше его – на четыре года, а это значило, что он выше, сильнее и умнее Фергусона, и, в отличие от Бобби Джорджа, жившего на той же улице, коренастого, ширококостного Бобби, который дышал ртом, потому что нос у него вечно бывал забит мокрыми зелеными соплями, Джон умел читать и писать, а еще был чемпионом по бейсболу и футболу. Фергусон старался никогда не разговаривать с ним вслух на людях, поскольку Джон был его тайной, и Фергусон не хотел, чтобы кто‑нибудь про него знал – даже отец с матерью. Проболтался он всего разок, но это сошло ему с рук, потому что в тот миг рядом была только Франси. Тем вечером она сидела с ним и, когда вышла на задний двор и случайно услышала, как он рассказывает Джону про лошадку, какую хочет себе на следующий день рождения, – спросила, с кем это он разговаривает. Фергусону Франси так нравилась, что он сказал ей правду. Думал, она станет над ним смеяться, но Франси только кивнула, как бы выражая свое одобрение мысли о воображаемых братьях, и поэтому Фергусон ей разрешил тоже поговорить с Джоном. Много месяцев потом, когда он встречался с Франси, она сперва здоровалась с ним обычным голосом, а потом нагибалась ему к уху и шептала: Привет, Джон. Фергусону еще и пяти лет не исполнилось, а он уже понимал, что мир состоит из двух царств, видимого и невидимого, и то, чего не увидишь, часто больше настоящее, чем то, что увидеть можно.

Два лучших места, куда можно было ходить в гости, – это дедова контора в Нью‑Йорке и отцов магазин в Ньюарке. Контора располагалась на Западной Пятьдесят седьмой улице, всего в квартале от того дома, где жили дед с бабушкой, а в ней самым хорошим было то, что она помещалась на одиннадцатом этаже, еще выше квартиры, а оттого глядеть из окна там было еще интересней, чем на Западной Пятьдесят восьмой улице, потому что взгляд мог проникать еще глубже в окружающую даль и охватывать еще больше зданий, не говоря уж про почти весь Центральный парк, а на улице внизу машины и такси казались такими маленькими, что напоминали автомобильчики, какими он играл дома. К тому же в конторе хорошим еще были большие письменные столы с печатными машинками и арифмометрами на них. От щелканья пишущих машинок он иногда задумывался о музыке, особенно если в конце строки лязгал колокольчик, но еще он думал и о сильном дожде, который лил на крышу дома в Монклере, и о том, как в оконное стекло бросают мелкий гравий. Секретаршей у его деда была костлявая женщина по имени Дорис, у которой на руках росли черные волосы, и пахло от нее мятными пастилками, но ему нравилось, как она звала его «мастер Фергусон» и давала печатать на своей машинке, которую называла «Сэр Ундервуд», и теперь, когда он уже начинал учить буквы алфавита, утешительно было уметь положить пальцы на клавиши этого тяжелого инструмента и выстукать строчку а и у, например, или, если Дорис бывала не очень занята, попросить ее помочь ему написать его имя. Магазин в Ньюарке был гораздо больше конторы в Нью‑Йорке, а в нем – больше всяких штук, не только печатная машинка и три арифмометра в кладовке, а ряды за рядами мелких приборов и крупных устройств, а на втором этаже – целый участок для кроватей, столов и стульев, без счета кроватей, столов и стульев. Трогать их Фергусону не разрешали, но, если отца и дядьев рядом не было или они отворачивались, он временами приоткрывал дверцу холодильника понюхать, как странно там пахнет внутри, или же взбирался на кровать попробовать упругость матраса, и даже когда его время от времени за этим занятием застукивали, никто чересчур не злился, только дядя Арнольд порой, который рявкал на него и ворчал: Руки прочь от товара, сынок. Ему не нравилось, что с ним так разговаривают, а особо не пришлось ему по нраву, когда однажды в субботу дядя отвесил ему подзатыльник, потому что саднило потом так сильно, что он даже плакал, зато теперь, раз он подслушал, как мать его сказала отцу, что дядя Арнольд балбес, Фергусону стало почти безразлично. Как бы то ни было, кровати и холодильники никогда не занимали его надолго – теперь смотреть можно было еще и на телевизоры, на только что изготовленные «Филко» и «Эмерсоны», царившие в витрине над всеми остальными товарами: двенадцать или пятнадцать моделей стояли рядком у стены слева от входа, все включены, но без звука, и ничто так не нравилось Фергусону, как переключать на этих приемниках каналы так, чтобы на всех одновременно показывали семь разных передач, – что за бредовый вихрь кавардака это вызывало, на первом экране мультик, а на втором вестерн, на третьем «мыльная опера», а на четвертом церковная служба, и реклама на пятом, а диктор с новостями на шестом, и на седьмом футбол. Фергусон перебегал от одного экрана к другому, потом крутился на месте, пока у него едва в глазах не темнело, постепенно отступая в кружении своем от экранов, чтобы, когда замрет, ему стало видно все семь сразу, а если он видел, как в одно и то же время происходит столько всего, его это неизменно смешило. Смешно, так смешно это было, и отец ему это разрешал, потому что отца это смешило тоже.

Однако отец его почти никогда не смеялся. Он работал долгие шесть дней в неделю, самыми долгими были среда и пятница, когда магазин закрывался только в девять часов, а по воскресеньям он спал до десяти или половины одиннадцатого, а днем играл в теннис. Любимой командой у него было: Слушайся мать. Любимым вопросом: Ты себя хорошо вел? Фергусон старался вести себя, как хороший мальчик, и слушаться мать, но иногда это ему не удавалось, и он забывал быть хорошим или слушаться, но самым удачным в таких промахах бывало то, что отец их, похоже, никогда не замечал. Вероятно, бывал слишком занят, и Фергусон за это был благодарен, поскольку мать наказывала его редко, даже если он забывал слушаться или быть хорошим, а поскольку отец никогда не орал на него так, как на своих детей орала тетя Милли, и никогда его не лупил, как дядя Арнольд иногда лупил его двоюродного, Джека, Фергусон пришел к выводу, что его семейная ветвь Фергусонов – лучшая, пусть и слишком маленькая. Но все равно, случалось, отец его смешил, а поскольку случаев таких бывало мало и были они редки, Фергусон смеялся еще сильней, чем мог бы смеяться, случайся такие разы чаще. Одна смешная штука вот какая: подбросить его в воздух, и от того, что отец его был таким сильным, а мышцы у него – такие твердые и большие, Фергусон взлетал чуть ли не к самому потолку, если дома, и даже еще выше потолка, если на заднем дворе, и ни разу не приходило ему в голову, что отец его уронит, а это значило, что ему бывало при этом до того надежно, что он распахивал пошире рот и оглашал воздух вокруг хохотом из самого своего нутра. Еще смешное: смотреть, как отец жонглирует апельсинами в кухне, – а третья смешная штука – слышать, как он пукает, не просто потому, что пукать само по себе смешно, а потому, что всякий раз, когда отец так делал в его присутствии, обычно говорил: Ой, вот Скакун пробежал, – имея в виду Поскакуна Кассиди, ковбоя по телевизору, который так нравился Фергусону. Почему отец так говорил, пукнув, было одной из величайших загадок на всем белом свете, но Фергусону все это очень нравилось, и он всегда хохотал, когда отец произносил эти слова. Такая вот странная, интересная мысль: превратить пук в ковбоя по имени Поскакун Кассиди.

Вскоре после пятого дня рождения Фергусона его тетя Мильдред вышла замуж за Генри Росса, высокого лысеющего человека, который преподавал в колледже, как и Мильдред – та четырьмя годами ранее закончила изучать английскую литературу и тоже преподавала в колледже, который назывался Вассар. Новый дядя Фергусона курил «Пелл‑Меллы» (Прославленные – и к тому же мягкие) и казался ужасно нервным, поскольку после обеда обычно выкуривал столько сигарет, сколько его мать – за весь день, но в муже Мильдред Фергусона больше всего интриговало то, что говорил он так быстро и произносил такие длинные, сложные слова, что понимать его целиком было невозможно – лишь небольшую часть того, что говорил. И все равно Фергусон считал его малым добродушным, хохоток у него громыхал весело, а глаза ярко посверкивали, и Фергусону было ясно, что мать довольна выбором Мильдред, поскольку о дяде Генри она никогда не упоминала без определения блестящий и постоянно говорила, что он ей напоминает кого‑то по имени Рекс Гаррисон. Фергусон надеялся, что тетя и дядя начнут пошевеливаться в смысле младенцев и быстро выдадут для него на‑гора маленького кузена. У воображаемых братьев имеются свои ограничения, в конце концов, и, быть может, двоюродный Адлер превратится во что‑нибудь вроде почти‑брата или, так уж и быть, почти‑сестру. Несколько месяцев ждал он объявления, каждое утро рассчитывая, что мать войдет к нему в комнату и скажет, что у тети Мильдред будет ребенок, но затем что‑то произошло – какое‑то непредвиденное бедствие, перевернувшее все тщательно разработанные планы Фергусонов. Тетя и дядя переезжали в Беркли, Калифорния. Они собирались там преподавать и жить там, и никогда больше не вернутся, а это означало, что если ему когда‑нибудь и предоставят кузена, то кузена этого никогда не превратить в почти‑брата, поскольку братьям и почти‑братьям полагается жить рядом, лучше всего вообще в одном доме с тобой. Когда мать вытащила карту Соединенных Штатов и показала ему, где находится Калифорния, он так упал духом, что застучал кулаком по Огайо, Канзасу, Юте и всем прочим штатам между Нью‑Джерси и Тихим океаном. Три тысячи миль. Невозможная даль, так неблизко, все равно что другая страна, другой мир.

То было одним из крепчайших воспоминаний, какие он вынес из своего детства: поездка в аэропорт в зеленом «шевроле» с матерью и тетей Мильдред в тот день, когда тетя уезжала в Калифорнию. Дядя Генри улетел туда двумя неделями раньше, поэтому в тот жаркий, душный день в середине августа с ними была одна тетя Мильдред, Фергусон ехал сзади в коротких штанишках, вся голова мокрая от пота, а голые ноги прилипают к сиденью из кожзаменителя, и хотя в аэропорту он был впервые, впервые видел самолеты так близко и мог насладиться громадностью и красотой этих машин, то утро засело в нем из‑за двух женщин, его матери и ее сестры, одна темная, другая светлая, у одной длинные волосы, у другой короткие, обе такие разные, что нужно сколько‑то присматриваться к лицам, чтобы понять, что они – от одних и тех же родителей, его мать, такая нежная и теплая, вечно тебя трогает и обнимает, и Мильдред, такая сдержанная и отстраненная, почти никогда никого не трогает, однако же вот они вместе, у выхода на рейс «Пан‑Ама» в Сан‑Франциско, и когда громкоговоритель объявил номер рейса и настал момент прощаться, вдруг, словно по какому‑то тайному, предопределенному сигналу, обе разрыдались, слезы полились у них из глаз в три ручья и закапали на пол, и тут руками обе обхватили друг дружку – и вот уже обнимались, рыдали и обнимались одновременно. Мать при нем никогда раньше не плакала, и пока он этого не увидел собственными глазами – даже не знал, что Мильдред умеет плакать, но вот они рыдали у него перед самым носом, прощаясь друг с дружкой, и обе понимали, что увидят они друг дружку лишь через много месяцев, а то и лет, и Фергусон тоже это видел, стоя под ними в своем пятилетнем теле, глядя снизу вверх на мать и тетю, поражаясь тому, сколько чувств из них льется, и образ этот так глубоко в него забрался, что он его никогда не забывал.

В ноябре следующего года, через два месяца после того, как Фергусон пошел в первый класс, его мать открыла свое фотоателье в центре Монклера. Вывеска над входом гласила «Ателье Страны Роз», и жизнь среди Фергусонов вдруг обрела новый, ускоренный ритм, начинаясь с ежедневной утренней суеты: одного вовремя отправить в школу, а двух других усадить в их отдельные машины, чтобы ехать на работу, и раз матери теперь не бывало дома пять дней в неделю (со вторника по субботу), появилась женщина по имени Касси – она работала по дому, прибиралась и заправляла постели и покупала еду, а иногда и готовила Фергусону ужин, если родители работали допоздна. Теперь он гораздо реже видел мать, но правда была в том, что она и нужна была ему уже меньше. Теперь он сам умел завязывать шнурки, в конце концов, а стоило подумать, на ком ему хочется жениться, он колебался между двумя возможными кандидатками: Кати Гольд, низенькой девочкой с голубыми глазами и длинным светлым хвостом волос, и Марджи Фицпатрик, рыжей дылде, которая была так сильна и бесстрашна, что могла оторвать от земли двух мальчиков зараз.

Первым, кто сел сниматься на портрет в «Ателье Страны Роз», стал сын владелицы. Мать Фергусона наводила на него фотоаппарат столько, сколько он себя помнил, но те первые снимки щелкались ручной камерой – маленькой, легкой и переносной, аппарат же в студии был гораздо больше и помещался на трехногой подставке, называвшейся «штатив». Ему нравилось слово штатив, рассыпчатое, как горошек, его любимый овощ, как в выражении похожи, как две горошины, а еще на него большое впечатление производило то, до чего тщательно мать ставит свет, прежде чем начать фотографировать: казалось, это подчеркивает, что она полностью понимает, чем занимается, и от того, как она работала при Фергусоне с таким умением и такой уверенностью, ему становилось хорошо – получалось, что мать уже не просто его мать, а человек, который делает на свете что‑то важное. Для съемки она заставила его переодеться в приличное, а это значило – надеть твидовый спортивный пиджак и белую рубашку с большим воротничком и без верхней пуговицы, и, поскольку Фергусону так нравилось там сидеть, пока его мать хлопотала вокруг, добиваясь от него нужной позы, ему не доставляло никаких хлопот улыбаться, когда его об этом просила. В тот день с ними была материна подруга из Бруклина, Ненси Соломон, она некогда называлась Ненси Файн, а теперь жила в Вест‑Оранже, смешная Ненси с лошадиными зубами и двумя маленькими мальчиками, задушевная материна подруга и, стало быть, человек, кого он знал всю свою жизнь. Мать пояснила, что, когда снимки проявят, один будет увеличен до очень большого размера и отпечатан на полотне, а Ненси потом покрасит его краской, и фотография превратится в портрет маслом. Такова была одна из услуг, какие «Ателье Страны Роз» намеревалось предлагать клиентам: не просто черно‑белые фотопортреты, но и картины маслом. Фергусону трудно было представить, как такое возможно, но он предположил, что Ненси, видать, до ужаса хорошая художница, коли способна провернуть эдакое сложное превращение. Через две субботы Фергусон с матерью ушли из дому в восемь часов утра и поехали в центр Монклера. На улице почти никого не было, а это значило, что прямо перед «Ателье Страны Роз» будет свободное место для парковки, но, не доезжая до фотостудии двадцати или тридцати ярдов, они остановились, и мать велела Фергусону зажмуриться. Он хотел спросить зачем, но, едва открыл рот задать этот вопрос, она сказала: Никаких вопросов, Арчи. Поэтому он послушно зажмурился, а когда они подъехали к фотостудии, мать помогла ему выйти из машины и за руку подвела туда, где ей хотелось, чтобы он оказался. Ладно, сказала она, теперь можно открыть. Фергусон открыл глаза и понял, что смотрит в витрину нового материного заведения – и видит в ней два крупных изображения самого себя, каждое размерами где‑то двадцать четыре дюйма на тридцать шесть, первое – черно‑белая фотография, а второе – точная копия первого, только в цвете, а его песочного цвета волосы, и серо‑зеленые глаза, и коричневый пиджак в красную крапину выглядят так же, как в жизни. Художественное мастерство Ненси было таким точным, таким совершенным в исполнении, что он не мог сказать, на фотоснимок смотрит или же на картину. Прошло несколько недель, изображения с витрины не снимали, и его уже начали узнавать посторонние люди – останавливали на улице и спрашивали, не он ли тот парнишка из витрины «Ателье Страны Роз». Он стал самым знаменитым шестилеткой в Монклере – мальчиком с афиши ателье его матери, легендой.

29 сентября 1959 года Фергусон не пошел в школу. У него был жар, 101,6 градусов[2], и всю ночь накануне его рвало в алюминиевую кастрюльку для рагу, которую мать поставила на пол у его кровати. Уходя утром на работу, она велела ему не снимать пижаму и спать, сколько сможет. Если спать уже не получается, все равно нужно лежать в постели с книжками комиксов, а если надо сходить в уборную, пусть не забывает надеть тапочки. К часу дня температура, однако, упала до 99[3], и ему сделалось лучше настолько, что он спустился и спросил у Касси, нет ли чего поесть. Та приготовила ему омлет и дала с тостом без масла, отчего желудок у него совсем не расстроился, поэтому наверх возвращаться и снова ложиться в постель он не стал, а дошаркал до соседней с кухней комнатки, которую его родители называли то «кабинетом», то «маленькой гостиной», и включил телевизор. Касси вошла следом, села рядом на диван и объявила, что через несколько минут начинается первый матч Чемпионата США. Чемпионат США. Фергусон знал, что это, но никогда ни одного матча не видел – лишь разок‑другой смотрел обычные игры сезона, не потому, что ему не нравился бейсбол, играть в который он вообще‑то сам очень любил, а просто потому, что, когда передавали дневные матчи, он обычно гулял на улице с друзьями, а когда начинались вечерние трансляции, его уже укладывали спать. Имена некоторых важных игроков он узнавал – Вильямс, Музиэль, Феллер, Робинзон, Берра, – но ни за какую отдельную команду не болел, не читал спортивных страниц «Ньюарк Стар‑Леджера» или «Ньюарк Ивнинг Ньюс» и понятия не имел, что значит быть болельщиком. Напротив, тридцативосьмилетняя Касси Буртон пылко следила за «Бруклинскими Хитрецами», главным образом – потому, что за них играл Джеки Робинзон, номер 42, второй бейсмен, кого она всегда называла «наш человек Джеки», первый темнокожий человек, надевший бейсбольную форму высшей лиги, – этот факт Фергусон почерпнул и от матери, и от Касси, только вот Касси было больше чего сказать на эту тему, поскольку и сама она была темнокожим человеком, первые восемнадцать лет своей жизни эта женщина провела в Джорджии и говорила с сильным южным выговором, который Фергусон считал и странным, и дивным, таким текучим в своей музыкальности, что никогда не уставал слушать, как Касси разговаривает. «Хитрецы» в этом году не играют, сказала ему она, их побили «Гиганты», но «Гиганты» – тоже местная команда, а поэтому она болеет за них, чтоб выиграли Чемпионат. У них есть хорошие цветные игроки, сказала она (такое слово она употребила, цветные, хоть мать Фергусона и велела ему говорить о людях с черной или коричневой кожей слово негр, и как это странно, подумал он, что негру следует говорить не негр, а цветной, а это доказывало – еще раз, – до чего в мире все путано), однако, несмотря на присутствие в составе «Гигантов» Вилли Мейса, Ханка Томпсона и Монти Ирвина, никто не давал им ни шанса в игре против «Кливлендских Индейцев», которые поставили рекорд по числу побед для команды Американской лиги. Ну это мы еще поглядим, сказала Касси, не желая уступать знатокам‑букмекерам нисколечко, а затем они с Фергусоном устроились поудобней смотреть передачу со стадиона «Поло‑Граундс», которая началась скверно, когда Кливленд в конце первого иннинга заработал два очка, но «Гиганты» эти пробежки себе вернули в начале третьего, и когда игра превратилась в эдакую напряженную борьбу с хорошим тонусом (Магли против Лемона), где никто ничего толком не делает, а все может зависеть от того, как кто‑нибудь один выйдет на биту, что, по мере того, как игра движется к концу, усиливает важность и драматизм каждой подачи. Четыре иннинга подряд никто ни из какой команды не пересекал пластину, а затем вдруг под конец восьмого «Индейцы» заслали двух бегунов на базу, и тут вперед выступил Вик Верц, могучий отбивающий‑левша, который накинулся на фастбол от сменившего стартующего подающего «Гигантов» Дона Лиддла так, что тот у него полетел в глубину центрального поля – до того глубоко, что Фергусон решил, это уж точно круговая пробежка, но он пока что был еще новичком и не знал, что «Поло‑Граундс» – площадка странной формы, там центральное поле самое глубокое во всем бейсболе, 483 фута от домашней пластины до ограды, а это значит, что монументальный флайбол Верца, который где угодно превратился бы в круговую пробежку, до трибун тут не долетит, но все равно то был громоносный удар, и все шансы были на то, что он проплывет над головой центрфилдера «Гигантов» и отскочит до самой стены, сгодится для тройного, а то и для круговой пробежки по парку, что даст «Индейцам» по крайней мере еще две, если не три пробежки, однако тут Фергусон заметил такое, что опровергало любую вероятность, такой подвиг атлетизма, рядом с каким меркло любое другое человеческое достижение из всех, какие он наблюдал за свою покамест короткую жизнь: молодой Вилли Мейс бежал за мячом, спиной к инфилду, так бежал, как Фергусон у людей никогда не видал, рвал вперед с той секунды, как мяч оторвался от биты Верца, словно стук мяча, столкнувшегося с деревом, сообщил ему, где именно этот мяч приземлится, Вилли Мейс не смотрел ни вверх, ни назад, покуда несся к мячу, зная, где мяч находится в любой точке своей траектории, даже когда его не видел, словно глаза у него были на затылке, и вот мяч взмыл в самую высокую точку дуги и начал спуск в точку где‑то в 440 футах от домашней пластины – и Вилли Мейс протягивает перед ним руки, и вот мяч снижается из‑за его левого плеча и опускается в лузу его раскрытой перчатки. В тот миг, когда Мейс поймал мяч, Касси подскочила с дивана и принялась визжать: Е‑дрить! Е‑дрить! Е‑дрить! – но на этой поимке игра не закончилась, ибо в тот же миг, когда игроки на базе увидели, как мяч отлетает от биты Верца, они побежали, побежали с убеждением, что забьют, что неизбежно забивают, потому что никакому центрфилдеру не поймать такого мяча, и потому, как только Мейс мяч поймал, он развернулся и швырнул его на инфилд, невозможно длинным броском, осуществленным так жестко, что с игрока слетела кепка, и сам он упал наземь, не успел мяч у него от руки оторваться, и не только Верц вылетел, но и ведущему бегуну не дали забить флайбол. Счет по‑прежнему ничейный. Казалось неизбежным, что «Гиганты» выиграют в начале восьмого или девятого, но не выиграли. Игра продлилась на дополнительные иннинги. Марв Гриссом, новый сменный подающий «Гигантов», не дал «Индейцам» заработать очки в конце десятого, а потом «Гиганты» вывели двух человек в начале иннинга, вынудив управляющего Лео Дарошера выслать пинчхиттером Дасти Родса[4]. Какое прекрасное это имя, сказал себе Фергусон, это как звать себя Мокрыми Тротуарами или Снежными Улицами, но стоило Касси увидеть, как бровастый алабамец разминается на замахах, она сказала: Погляди‑ка на этого босяка небритого. Если он не пьян, Арчи, то я королева Англии. Пьяный или нет, но со зрением у Родса в тот день было все отлично, и через долю секунды после того, как уже утомившийся бросать Боб Лемон подал над серединой пластины не такой уж быстрый фастбол, Родс накинулся на него и перетащил через стенку правого поля. Игра окончилась. «Гиганты» 5, «Индейцы» 2. Касси заулюлюкала. Заулюлюкал Фергусон. Они обнялись, они попрыгали, они вместе поплясали по комнате, и с тех пор Фергусон запал на бейсбол.

Дальше «Гиганты» размазали «Индейцев», выиграв также второй, третий и четвертый матчи, – чудесный поворот событий, принесший много радости семилетнему Фергусону, но никто не был доволен результатами Чемпионата США 1954 года больше дяди Лью. Самый старший брат его отца в бытность свою азартным игроком за многие годы переживал как взлеты, так и падения, неизменно проигрывая больше, чем выигрывая, но и выигрывая довольно, чтоб самому не пойти на дно, и вот теперь, с деньгами, выгодно поставленными полностью на Кливленд, ему был бы смысл следовать за толпой, однако его командой были «Гиганты», он с начала двадцатых болел за них и все удачные сезоны, и неудачные, и в кои‑то веки решил не обращать внимания на шансы и ставить, как подсказывает сердце, а не мозги. Он не только выложил деньги на слабаков, но и делал ставки на то, что они выиграют четыре раза подряд: интуитивный шаг настолько несообразный и бредовый, что его букмекер дал ему шансы 300 к 1, а это значило, что за скромную сумму в двести долларов щеголь Лью Фергусон получил в итоге горшок золота, шестьдесят кусков, неимоверное количество в те дни, целое состояние. Добыча была настолько эффектной, такой поразительной в своих последствиях, что дядя Лью и тетя Милли пригласили всех к себе домой ее отмечать, устроили праздничный кутеж с шампанским, омарами и толстыми стейками из филейной вырезки, на котором устроили показ новой норковой шубы Милли и прокатили всех по району в новом белом «кадиллаке» Лью. Фергусону в тот день не моглось (Франси не было, у него болел живот, а другие его кузены с ним почти не разговаривали), но он заключил, что всем остальным там было неплохо. После окончания празднеств, однако, когда они с родителями ехали на синей машине домой, его удивило, что мать принялась поносить дядю Лью перед отцом. Фергусон понимал не все, что она говорила, но злость у нее в голосе была необычайно жесткой, ее озлобленная речь, казалось, как‑то относится к тому, что его дядя должен его отцу денег, и как это Лью смеет транжирить средства на «кадиллаки» и норковые шубы, не успев вернуть долг отцу. Тот поначалу выслушивал ее спокойно, но затем возвысил голос, а такого почти никогда не происходило, – и вот уже рявкал на мать Фергусона, чтобы прекратила, говорил ей, что Лью ему ничего не должен, что это деньги его брата, и он с ними волен поступать, как ему, к черту, заблагорассудится. Фергусон знал, что его родители иногда спорят (их голоса слышались за стеной их спальни), но тут они впервые сцепились в ссоре при нем, и, поскольку то был первый раз, он не мог не ощутить, что в мире поменялось что‑то фундаментальное.

Сразу после Благодарения на следующий год отцовский склад ночью ограбили. Склад представлял собой одноэтажное здание из шлакоблоков, стоявшее за «Домашним миром 3 братьев», и Фергусон за годы несколько раз там бывал: громадное затхлое помещение со множеством рядов картонных коробок, содержавших в себе телевизоры, холодильники, стиральные машинки и все остальное, что братья продавали у себя в магазине. На все выставлявшее в торговых залах покупателям можно было только смотреть, но, если кому‑то хотелось что‑то купить, это вытаскивал со склада человек по имени Эд, здоровенный парняга с русалкой, вытатуированной на правом предплечье: он в войну служил на авианосце. Если штука была небольшой, вроде тостера, лампы или кофейника, Эд просто отдавал ее покупателю или покупательнице, и те везли ее домой на своей машине, а вот если что‑то большое, стиральная машинка, например, или холодильник, Эд и еще один мускулистый ветеран, которого звали Фил, грузили ее в кузов доставочного фургона и сами везли домой к покупателю. Так вот велись дела в «Домашнем мире 3 братьев», и Фергусон был знаком с этой системой, он достаточно взрослый, чтобы понимать: сердце всего предприятия – склад, – поэтому, когда воскресным утром после Благодарения мать разбудила его и сказала, что склад ограбили, он тут же осознал всю жуть этого преступления. Пустой склад означает, что нет торговли; нет торговли означает, что нет денег; нет денег означает неприятности – богадельня! голод! смерть! Мать заметила, что положение не настолько уж плохо, поскольку все украденные товары застрахованы, но да, удар это жестокий, особенно потому, что вот‑вот начнется рождественский сезон покупок, а поскольку страховая компания выплатит все, вероятно, через несколько недель или даже месяцев, магазину трудно будет продержаться без экстренного займа в банке. Меж тем отец в Ньюарке беседует с полицией, сказала она, а поскольку у всех товаров имеются серийные номера, есть вероятность – небольшая, но есть, – что грабителей выследят и поймают.

Шло время, никаких грабителей не отыскали, но отцу удалось взять в банке заем, а это означало, что Фергусону и его семье больше не грозит бесчестье переезда в богадельню. Жизнь дальше продолжалась более‑менее так же, как и последние несколько лет, но Фергусон ощущал у них в хозяйстве какую‑то новую атмосферу, в воздухе вокруг него витало что‑то мрачное, угрюмое и таинственное. Не сразу сумел он определить источник такого барометрического сдвига, но, наблюдая за матерью и отцом, когда б ни оказался с ними, как поодиночке, так и вместе, он заключил, что мать‑то его осталась практически той же, по‑прежнему бурлит историями о своей работе в ателье, все так же выдает ежедневную долю улыбок и смеха, по‑прежнему смотрит ему прямо в глаза, когда с ним разговаривает, еще готова неистово сражаться в пинг‑понг на утепленной задней веранде, еще внимательно слушает его, стоит ему прийти к ней с какой‑нибудь загвоздкой. А вот отец – тот изменился, его обычно разговорчивый отец, кто теперь почти не разговаривал за завтраком по утрам, казался рассеянным и почти совсем отсутствующим, поскольку ум его сосредоточен на чем‑то темном и горестном, чем он не хочет ни с кем делиться. Где‑то после начала нового года, когда 1955‑й стал 1956‑м, Фергусон собрался с духом подойти к матери и спросить у нее, что не так, попросить ее объяснить, почему его отец такой грустный и отрешенный. Все дело в грабеже, ответила она, тот грабеж съедает его поедом, и чем больше он о нем думает, тем меньше способен думать о чем‑то другом. Фергусон не понял. Склад взломали шесть или семь недель назад, страховая компания оплатит утраченные товары, банк согласился выдать заем, и магазин устоял. Чего ж его отец беспокоится, если беспокоиться не о чем? Он заметил, как мать помедлила, словно бы с трудом решая, стоит ли довериться ему, не убежденная, что он достаточно взрослый, чтобы осознать все факты истории, сомнение мелькало у нее во взгляде не дольше мига, но, хоть и так, было оно весьма ощутимым, и затем, поглаживая его по голове и всматриваясь ему в еще не вполне девятилетнее лицо, она рискнула – открылась ему так, как никогда прежде, и поверила ему тот секрет, который разрывал изнутри его отца. Полиция и страховая компания по‑прежнему разбираются с этим делом, сказала она, и все они пришли к выводу, что грабеж совершил кто‑то из своих, а значит – никакие не чужие люди, а те, кто работает в магазине. Фергусон, знавший всех работников «Домашнего мира 3 братьев», от складских рабочих Эда и Фила до счетовода Адели Розен, ремонтного мастера Чарли Сайкса и уборщика Боба Докинса, ощутил, как мышцы у него в животе стиснуло кулаком боли. Не может быть, чтобы кто‑то из этих хороших людей причинил такое зло его отцу, ни один из них не был способен на такое коварство, а значит, полиция и страховая компания наверняка ошибаются. Нет, Арчи, сказала мать, я не думаю, что они ошибаются. Но человека, совершивший такое, ты сейчас не назвал.

О чем это она? – задумался Фергусон. Два оставшихся человека, связанные с магазином, – дядя Лью и дядя Арнольд, братья его отца, а братья же друг друга не грабят, правда? Такого попросту не бывает.

Твоему отцу пришлось принять жуткое решение, сказала мать. Либо отозвать обвинения и отказаться от страховки, либо отправить Арнольда в тюрьму. Как, по‑твоему, он поступил?

<- назад {||||} следующая страница ->