Так появился в студии известный столичный актер, к тому времени сыгравший главную роль в нашумевшем фильме знаменитого режиссера. Он вошел, Виолетта, вглядевшись прищуренными зелеными глазами в силуэт, тихо застонала, они расцеловались.
И вот тут, впервые за все эти месяцы, я наконец стала свидетелем того, что принято называть «высоким профессионализмом».
Подсев на ручку кресла к Виолетте и поглаживая ее коленку, известный актер несколько мгновений вяло следил за происходящим на экране. Там крутилась довольно дохлая сцена выяснения отношений на свеженькую тему «отцы и дети». И снята в высшей степени изобретательно: поочередно крупный план – внучек, поигрывающий желваками на высоких скулах половецкого хана; крупный план – сморщенное личико страдающего дедушки. В конце сцены камера наезжает – из правого глаза деда выкатывается скупая актерская слеза.
Кольцо крутилось бесконечной каруселью: лицо внука – лицо деда – скупая слеза; лицо внука – лицо деда – слеза и так далее.
Виолетта, покуривая и сплетая атласные ноги, придумывала подходящий текст под шевеление губ. Помнится, на этом кадре она почему‑то застряла.
И вот известный актер, просмотрев гениальный кадр всего один раз, уже на следующем витке, не снимая ладони с яблочно светящейся в темноте коленки, с фантастической точностью уложил некий текст в шевелящиеся на экране губы Маратика.
– Хули ты нарываешься, старый пидор? – негромко, с элегантной ленцой проговорил Маратик всесоюзно известным бархатным голосом. – Я те, ебенть, по ушам‑то навешаю…
Эта фраза прозвучала так естественно, так соответствовала характеру самого Маратика, и такой логически безупречной выглядела после нее скупая слеза на обиженном личике деда, что все, без исключения, сидевшие в студии, застыли, осознав сопричастность к большому искусству. А известный актер выдавал все новые и новые варианты озвучания кадра, в которых неизменным оставалось лишь одно – дед с внуком матерились по‑черному. И каждый вариант был поистине жемчужиной актерского мастерства, и каждый хотелось записать и увековечить.
Порезвившись так с полчаса, известный актер вышел покурить. Я выскочила следом – выразить восхищение.
– Ну, что вы! – устало улыбнувшись, возразил он. – Это давно известный фокус. Помнится, однажды с Евстигнеевым и Гердтом мы таким вот образом почти целиком озвучили «Гамлета». Вот это было интересно. Кстати, в подобном варианте монолог «Быть или не быть?» несет на себе гораздо более серьезную философскую нагрузку…
…Если не ошибаюсь, в конце концов этот кадр был озвучен следующим текстом:
Дед: – Неужели ты решишься на этот поступок?
Внук: – Дедушка, вспомни свою молодость.
Камера наезжает. Из лукавого армянского глаза дедушки выкатывается густая слеза воспоминаний…
Потом известный актер удалился в обнимку с Виолеттой.
Надо сказать, она по нескольку раз на день исчезала куда‑то с тем или другим работником искусства. Ненадолго.
– Пойдем, покурим, – предлагала она и минут через двадцать возвращалась – как после курорта – отдохнувшая, посвежевшая…
– Ах, – светло вздыхала она, закуривая. – Какой дивный роман когда‑то был у нас с Мишей (Сашей, Фимой, Юрой)…
Казалось, на «Узбекфильм» она приехала, как возвращаются в родные места – встретиться с еще живыми друзьями детства, вспомнить былое времечко, отметить встречу. И отмечала. Своеобразно.
Вдруг возникал в конце коридора какой‑нибудь киношный ковбой – ассистент или оператор, режиссер или актер. Они с Виолеттой бросались друг к другу – ах, ох, давно ли, надолго?
– Пойдем, покурим, – предлагала Виолетта…
Вернувшись минут через двадцать, щелкала зажигалкой и произносила мечтательно, одним уголком рта, не занятым сигаретой:
– Ах, какой нежный роман был у нас с Кирюшей лет восемь назад…
Спустя дня три напряженной работы Виолетты над укладкой текста я спросила Фаню Моисеевну:
– Слушайте, а сколько, собственно, годков этому дитяте?
– Ну, как вам сказать… Вот уже лет двадцать я работаю на «Узбекфильме», и… – она задумалась, что‑то прикидывая в уме, – все эти годы всех нас укладывает Виолетта.
Весь укладочный период работы над фильмом прошел под знаком оленьих драк за Виолетту. Я не говорю о мелких потасовках между мальчиками‑ассистентами, осветителями, гримерами; о странном пятипалом синяке, украсившем в эти дни физиономию главного редактора «Узбекфильма»; о мордобое, учиненном Маратиком двум каким‑то вполне почтенным пожилым актерам, приглашенным на съемки фильма о борьбе узбекского народа с басмачами… Да я и не упомню всех этих перипетий, потому что все чаще уклонялась от посещений киностудии. Но вот обрывок странного разговора между Анжеллой и Фаней Моисеевной помню:
– А я вам сто раз говорила: три дня – и точка. И ни минутой дольше. Многолетний опыт подсказывает.
– Но, Фаня, у меня такой сплоченный коллектив!
На поверку самым слабым звеном в нашем сплоченном коллективе оказалась парочка старинных друзей. Да, да, многолетняя дружба Стасика и Вячика буквально треснула по швам на глазах у всей съемочной группы. Разумеется, с каждым из них у Виолетты когда‑то был «светлый, дивный роман».
Разумеется, и тот и другой успели уже помянуть с ней былое… Разумеется, они уже дважды обновили друг другу физиономии в пьяных драках, но…
– Но при чем тут мой фильм! – горестно восклицала Анжелла. – Творчество, творчество при чем?!
Увы, разрыв отношений у Стасика и Вячика произошел‑таки на творческой почве.
– Ты импотент! – кричал оператор художнику. – Всю жизнь носишься с убогой идеей драпирования объектов. Это обнаруживает твое творческое бессилие!
– Я – импотент?! – вскакивал Вячик. – Это ты – импотент! Крупный план – задница героя – выкатывается слеза!!
– Старичок Фрейд на том свете сейчас имеет удовольствие, – заметил вполголоса Толя Абазов, присутствовавший при этой несимпатичной сцене.
– А я ей говорила – три дня и точка! – бубнила за моей спиной Фаня Моисеевна.
Мой взгляд случайно наткнулся на Виолеттины ноги под креслом. Они кейфовали. Скинув горделиво выгнутую туфельку на высоченном каблуке, левая большим пальцем тихо и нежно поглаживала крутой подъем правой…
И напрасно директор фильма Рауф втолковывал Виолетте: «Кабанчик, не бесчинствуй!» – творческий разрыв между оператором и художником все углублялся, отношения их становились все более напряженными. Получая гонорар, из‑за которого, собственно, и задержались оба в Ташкенте, они поцапались из‑за очереди в кассу, Вячик обозвал Стасика некрасивым словом «говно»… Как и следовало ожидать, оба в конце концов поставили Анжеллу перед сакраментальной ситуацией «я или он», Анжелла выбрала Стасика, и Вячик уехал оскорбленный, напоследок, разумеется, высказав все, что думает об идиотке‑режиссерке, кретинке‑сценаристке, бесполом мудаке‑операторе и бездарных актерах.
– Давай, давай, – со свойственной ей прямотой отвечала на это Анжелла. – Иди драпируй свою…
Выбегая из студии, он споткнулся о неосторожно вытянутую мою ногу, упал, ушибся и завизжал: «Бездарь, бездарь!»
Меня это почему‑то страшно растрогало. Я вообще почти всегда испытываю грустную нежность к прототипам своих будущих героев, особенно к тем, кого почему‑то называют «отрицательными», хотя, как известно, отрицательный персонаж в очищенном виде – это редкость в литературе. Я заранее испытываю по отношению к ним нечто похожее на томление вины. Говорят, палачи испытывают некий сантимент по отношению к будущей жертве.
Вот и я, гляжу на оскорбленно визжащего Вячика, на торжествующего Стасика в белой маечке с надписью: «Я устала от мужчин» – и, чуть ли не сладострастно замирая, думаю: милый, милый… а ведь я тебя смастерю. Нет, не «изображу» – оставим дурному натуралисту это недостойное занятие. Да и невозможно перенести живого человека на бумагу, он на ней и останется – бумажным, застывшим. Но персонаж можно сделать, создать, смастерить из мусорной мелочишки (подобно тому, как в дни прихода Мессии по одному‑единственному шейному позвонку обретут плоть и оживут давно истлевшие люди).
Могу рассказать – как это делается. Из одной‑двух внешних черточек лепится фигура (тут главное стекой тщательно соскрести лишнее), и одной‑двумя характерными фразочками в нее вдыхается жизнь.
Этот фокус‑покус я воспроизвожу уже много лет и, как любой фокусник, конечно же, не открою публике последнего и главного секрета. Но, спрашиваю я вас, при чем тут прототип – живой, реальный, не слишком интересный человек?
Да не было, не было у Стасика никакой белой маечки с надписью: «Я устала от мужчин!» Я ее выдумала. Но в том‑то и фокус, что могла же и быть. А теперь уж даже и странно, что ее не было. Фокус‑покус, театр кукол, студия кройки и шитья…
А дом мой все строился на моем пустыре. Уже возведены были бетонные стены; по воскресеньям мы с мамой и сыном ходили «смотреть нашу стройку» и, рискуя сломать ноги, бродили в горах строительного мусора, среди обломков застывшего бетона и кусков арматуры.
– Замечательно… – приговаривала мама, взбираясь по лестничному пролету без перил, – вот здесь будет дверь в вашу квартиру… Нет, вот здесь… Дети, не споткнитесь об эту плиту. Нет, здесь будет дверь в туалет… А тут, в прихожей, мы повесим зеркало…
* * *
Озвучивать ленту Анжелла решила на студии Горького.
Ноябрьским слякотным утром небольшой группой мы прилетели в Москву, чтобы завершить последний этап работы над фильмом.
И с этого момента в моей памяти исчезли целые эпизоды, кадры побежали, словно киномеханик вдруг ускорил темп, текст неразличим, лента смялась и вообще застряла в аппарате. Раздражающий перерыв в действии, когда вдруг вспоминаешь, что у тебя полно неотложных дел, а ты сидишь здесь, теряешь время на какую‑то чепуху. Минута, две… и ты уже встаешь, не дожидаясь, пока пьяный механик исправит аппарат, и идешь по рядам к выходу, спотыкаясь о чьи‑то посторонние ноги…
Мокрый снег, уже на трапе самолета заплевавший физиономию; неожиданная нелепая ссора с Анжеллой в студии звукозаписи – не помню повода, а скорее всего, не было повода, просто время пришло, слишком долго друг друга терпели; несколько раз кряду выкрикнутое ею: «Кто ты такая?! Нет, кто ты такая?!» (кстати, никогда в жизни я еще не смогла внятно ответить на этот вопрос) – и патетическое: «Я плюю на тебя!»; стояла она близко, очень близко, да еще наступала на меня, картинно уперев кулаки в бока, как солистка в опере «Сорочинская ярмарка», и – действительно – заплевывала, брызжа слюной. Так что я позорно бежала – о, всю жизнь – не кулачный боец, как всегда – задний ум, остроумие на лестнице… – выскочила из студии, навалясь боком на гладкие перила, как в детстве, съехала по лестнице в вестибюль с грязноватыми лужицами натекшего с обуви снега.
За мной помчался Толя Абазов, на ходу ловил мои руки, приговаривая: «Голубчик, не надо, ну, не надо! Да плюньте вы, плюньте!..»
Это все очень вписывалось в сцену, но как‑то разрушало его образ человека ко всему равнодушного. Хотелось спросить – а почему же вы сценария моего не читали?
Я вырвала руку, выбежала на улицу в мокрый, косой, заплевывающий куртку снег…
И такси, обдающие прохожих веером бурых брызг, и весь нелепо развернувшийся вокруг коробочный район ВДНХ с гостиницей «Космос», где остановилась наша группа, – все это ощущалось как наказание мне, наказание… и я уже догадывалась – за что.
В номере моем трезвонил телефон. Это была, конечно, Анжелла. Ей ничего не стоил переход от оскорблений к лобызаниям, страстным извинениям и признаниям в любви. Абсолютно искренним.
В сущности, в отличие от моего, у нее был легкий характер.
Не снимая куртки, я схватила телефонную трубку, чтобы одной‑двумя фразами оборвать навсегда эти никчемные отношения, и…
– Ковахная!! – завопил в трубке голос монаха в миру, последнего графа Томаша. – Как вы смели не телефониховать мне с бохта самолета! Я не ожидал от вас подобной подлости!
– Ласло, дорогой, здравствуйте…
– Мы должны встхетиться сейчас же! Я веду вас в мастехскую к одному гениальному художнику.
Мне совершенно не хотелось опять выходить в ноябрьскую сумрачную слякоть, трястись в метро. Но мысль, что в любую минуту сюда может явиться Анжелла, хохотать, виснуть на шее и целовать взасос, была еще невыносимей. Надо было смываться отсюда, переночевать у кого‑то из знакомых и, поменяв билет, вылететь завтра домой.
Мы договорились с Ласло о встрече на метро «Маяковская» – где‑то там, во Дворце пионеров на Миусской площади, обитал совершенно ненужный мне художник.
На встречу Ласло пришел не один, а с девочкой, по виду лет пятнадцати, – высоконькой, плосконькой, с неестественно прямой, как щепочка, спиной и разработанными комковатыми икрами балерины. Она и оказалась балериной Кировского ленинградского театра. Ее детское чистое лицо было полностью свободно от какого‑либо выражения; легкая полуулыбка на аккуратных бледных губах имела явно не духовное, а мускульное происхождение.
Леночка.
Последний венгерский граф Томаш, монах в миру, трепетал, как терьер на весенней охоте. Он брал девочку под локоток, время от времени размашисто крестил и благословлял на трудное служение искусству.
На меня он тоже изредка обрушивал короткое, но страшной силы внимание, оглушал – так «моржи» зимой выливают себе на голову ведро ледяной воды. Между делом сообщил, что снял с себя сан монаха в миру и из лона православной церкви перешел в лоно католической (в его транскрипции слово «лоно» приобретало оттенок чего‑то непристойного).
Впрочем, все его внимание было поглощено балериной.
– Я увезу вас в Шахапову охоту! – восклицал он. – Пхикую кандалами к станку и заставлю танцевать день и ночь!
Интересно, что на девочку эти страсти не производили должного впечатления, вероятно, потому, что она и так была прикована к станку – нормальной ужасной жизнью балерины.
Я плелась за ними в бурой каше таявшего снега, заводя волынку со своим внутренним «я», пытая его и пытаясь понять: какого черта любому, кому не лень, позволено делать с моим временем и моей жизнью все, что он посчитает забавным и нужным.
В моменты отчаяния я всегда раздваиваюсь и затеваю с собой внутренние диалоги или затягиваю тягучий назидательный монолог, обращенный к никчемному существу во мне, которое в такие минуты даже не оправдывается, а просто плетется в ногу со мной, понуро выслушивая все справедливые обвинения, которые приходят мне в голову. В психиатрии для обозначения этого состояния существует специальный термин – я его забыла.
Мы пересекли Миусскую площадь, в центре которой чугунно громоздились две группы героев Фадеева: молодогвардейцы перед расстрелом и конный Метелица с пешим Левинзоном. (Фадеев – хороший писатель, утверждала мама, он не был антисемитом.)
Мы поднялись на второй этаж Дворца пионеров мимо раскрашенных диаграмм. Двери «изостудии» были заперты. Я вздохнула с облегчением.
– А вот и он, – воскликнул Ласло в сторону коридора, – дхуг мой, гений и собхат! – И, склонившись ко мне, добавил: – Он был в востохге от вашего сценахия и мечтал хаботать в фильме!
Со стороны туалета к нам приближался человек с жестяной банкой в одной руке и пучком мокрых кистей в другой. Он шел против света – темный силуэт, худощавый человек; интересно, что даже в таком освещении было видно, что одет он в старомодный и неприлично поношенный костюм. Не то чтоб бахрома на рукавах, но… откровенно, откровенно. И вообще, такие силуэты принадлежат не художникам, подумала я, а скромным провинциальным бухгалтерам.
– Бохис, – продолжал Ласло громко в сторону приближающейся фигуры, – я пхивел вам двух ваших будущих моделей. Вы должны пхиковать их к стулу кандалами и писать, писать…
– Здравствуйте, – сказал художник будничным и мягким голосом, в котором слышался сильный акцент уроженца Украины (да, бухгалтер, бухгалтер). Он проговаривал все буквы в приветствии, словно ведомость составлял, но это сразу делало стертое служебное слово смысловым. – Простите, у меня руки мокрые, я кисти мыл.
После красочных словесных гирлянд последнего графа Томаша звук этого голоса и манера говорить производили впечатление ровного бормотания осеннего дождя непосредственно после исполнения парковым оркестром марша «Прощание славянки». Художник отворил дверь студии, и мы из полутемного коридора попали в огромную комнату с рядом высоченных окон. Вокруг стояли школьные мольберты и грубые, радужно заляпанные гуашью табуреты.
Я обернулась – художник смотрел на меня в упор. У него была небольшая аккуратная борода, заштрихованная легкой проседью, и аккуратная, циркульно обозначенная лысина, классической греческой линией продолжающая линию лба. Вообще внешность у него была южного, крымско‑эгейского замеса. И конечно – какой там бухгалтер! – темнота меня попутала. Он спокойно, подробно разглядывал меня профессионально невозмутимыми глазами. Я не смутилась: так смотрят на женщин художники, фотографы и врачи – те, кто по роду профессии соприкасается с женским телом не только на чувственной почве. В отношениях с женщиной они игнорируют ореол романтичности, обходятся без него, что делает общение с ними – даже с незнакомыми – почти домашним.
– Бохис, помните, я пхосил вас пхочесть мне вслух один гениальный сценахий? – спросил Ласло.
– Да, да, – ответил тот, раскладывая кисти. – Кошмарное произведение. Где советский следователь поет песни? Что‑то несусветное…
Физиономия бывшего монаха в миру заиграла всеми оттенками удовольствия. Я почему‑то страшно обиделась.
«Вот этот самый отвратный, – подумала я о художнике, – мерзкий, лысый, наглый провинциал!»
Это был мой будущий муж. И я надеюсь, Судьба окажется ко мне столь милосердной, что до конца своих дней, проснувшись и повернув голову, я буду натыкаться взглядом на эту лысину. Со всем остальным я смирилась. Например, с тем, что опять я сплю в мастерской, среди расставленных повсюду холстов, и время от времени ночью на меня падает неоконченный мой портрет, неосторожно задетый во сне рукой или ногой…
Ласло, припрыгивая вокруг балерины, кружась, совершая, не скажу – балетные, но явно танцевальные па, требовал, чтобы «Бохис» немедленно познакомил нас со своими гениальными полотнами.
Художник зашел за свисающий с потолка в конце зала длинный серый занавес и стал выносить оттуда картины – холсты, натянутые на подрамник, картонки. Он отстраненно, как рабочий сцены, таскал картины из‑за занавеса и обратно, как будто не имел к ним никакого отношения.
Я ничего не поняла в этих работах. В то время я воспринимала только внятное фигуративное искусство. Веласкес. Рафаэль. Модильяни – с усилием.
А Ласло подскакивал к холстам, шевелил пальцами возле какого‑нибудь синего пятна или расплывчато‑серого силуэта и отскакивал назад, объясняя Леночке, в чем гениальность именно этого пятна или силуэта. После чего художник спокойно и как‑то незаинтересованно утаскивал картину за занавес. Леночка держала полуулыбку, как держат спину в той или иной балетной позиции, и – молчала. Кажется, она так и не произнесла ни слова за все время.
Через полчаса Ласло заявил, что никогда в жизни еще не был счастлив, как сегодня, в кругу своих замечательных друзей. И если б не срочный, через час, отъезд в Ленинград, где в Кировском проходят интенсивные репетиции балета «Король Лир», в котором Леночка танцует Корделию, то ни за что и никогда он не расстался бы с нами. Он увез бы нас в Шарапову Охоту, приковал кандалами одного – к мольберту, другую – к письменному столу и заставил бы «Бохиса» писать и писать портрет «Кинодраматург за работой»…
Затем – целование ручек, размашистые в воздухе кресты, наконец они исчезли.
Художник подхватил в обе руки две последние картонки и понес за занавес.
– Не обижайтесь на Ласло, – послышался оттуда его голос, – он одинокий и сумрачный человек. Эксцентрик.
Пиротехник… Все эти шутихи и петарды – от страха перед жизнью…
Он вышел из‑за занавеса и сказал:
– У меня сейчас дети, в два тридцать. А потом мы можем пообедать в столовой, тут рядом.
– Да нет, спасибо, – сказала я. – Мне пора идти.
– Напрасно, – сказал он, – столовая обкомовская, цены дешевые…
Стали появляться дети, малыши от пяти до семи лет. Художник облачился в синий халат, все‑таки придающий ему нечто бухгалтерское, и стал раскладывать детям краски, разливать воду в банки. Наконец все расселись – рисовать картинку на тему «Мой друг».
Я сидела на приземистом, заляпанном красками табурете, листала какой‑то случайный блокнот и зачем‑то ждала похода с художником в дешевую столовую. А он переходил от мольберта к мольберту и говорил малопонятные мне вещи. Что‑то вроде: «Вот тут, видишь, множество рефлексов. Желтое надо поддержать…» или «Активизируй фон, Костя…». Дети его почему‑то понимали…
Один мальчик лет пяти вдруг сказал звонко:
– Это Буратино. Он мой друг, понимаешь? Я его жалею, как друга!
День в высоких бледных, запорошенных снегом окнах стал меркнуть, в зале зажглись лампы дневного света. Надо было уходить, надо было немедленно встать и уйти, но этот провинциальный, с украинским акцентом человек был так внятен, вокруг него расстилалось пространство здравого смысла и нормальной жизни, и я все тянула с уходом; после стольких месяцев барахтанья в пучине бреда мне нравилось сидеть на этом утоптанном островке разумного существования и внутреннего покоя.
Я и топчусь на нем до сих пор, не позволяя волнам бреда захлестнуть мою жизнь…
После занятий мы пошли в обкомовскую столовую. За это время подморозило, сухая крошка снега замела тротуары, легкие снежинки мельтешили перед лицом, ласково поклевывая щеки…
В обкомовскую столовую действительно после трех пускали простых смертных, и мы ели винегрет, действительно дешевый.
Платил – едва ли не в первый и последний раз в нашей жизни – художник; выскребал перед нервной кассиршей медную мелочь из засаленного, обшитого суровыми нитками старушечьего кошелька.
Впоследствии платежные обязанности перешли ко мне, старушечий кошелек я выбросила, да и дешевые столовые как‑то ушли из нашей жизни…
Нет, я не сноб, или, как говорила Анжелла, – снобиха. Просто казенные винегреты невкусные…
* * *
На этом, собственно, и завершилась моя киноэпопея.
Я еще присутствовала на каких‑то обсуждениях, просмотрах, кланялась в шеренге съемочной группы на премьере фильма в ташкентском Доме кино. Шеренга мной и заканчивалась, если не считать в углу сцены мраморного бюста Ленина, на который – словно бы по замыслу Вячика – живописно ниспадал крупными складками вишневый занавес, придавая бюсту сходство с римским патрицием.
Кстати о римских патрициях.
Я живу на краю Иудейской пустыни; эти мягкие развалы желтовато‑замшевых холмов, эта сыпучесть, покатость, застылость меняет свой цвет и фактуру в зависимости от освещения. В яркий день, в беспощадном, столь болезненном для глаз свете вселенской операционной эти холмы напоминают складки на гипсовой статуе какого‑нибудь римского патриция.
Выводя на прогулку своего любимого пса, я гляжу на скульптурно‑складчатые холмы Иудейской пустыни и вспоминаю неудачную попытку Вячика задрапировать этот мир. Что ж, думаю я в который раз, то, что не удалось сделать хрупкому, несчастному и не всегда трезвому человеку, вновь и вновь с мистической легкостью воссоздает Великий Декоратор…
Публика хлопала вяло, но доброжелательно. Положение спасала прелестная музыка, которую, как и обещал, написал к нашему фильму Ласло Томаш. Нежную нервную мелодию напевал девичий голосок, и мальчишеские губы влюбленно подсвистывали ему.
После премьеры меня разыскал в фойе Дома кино знакомый поэт‑сценарист.
– Ну, вот видишь, – сказал он, – все уладилось. На черта была тебе твоя девственность? Забудь об этой истории, как о страшном сне, и въезжай в новую квартиру… По идее, ты должна была бы мне банку поставить, – добавил он. – Но я как настоящий мужчина сам приглашаю тебя обмыть этот кошмар. Получил вчера гонорар за мультяшку «Али‑баба и сорок разбойников»…
Все‑таки он был трогательным человеком, этот мой знакомый!
Мелькнуло среди публики и слегка растерянное лицо Саши – прототипа, героя, следователя и барда… Он не подошел ко мне. Может, с обидой вспоминал, как ради всей этой бодяги оформлял очной ставкой мои экскурсии в тюремную камеру.
Я даже помирилась с Анжеллой – она, повиснув на мне, прокричала в ухо что‑то задорное, я – ну что возьмешь с этого ребенка – пробормотала нечто примирительное.
Вместе, как это было уже не раз, мы получили – поровну – последний гонорар в кассе киностудии. Я была холодно‑покорна, как князь, данник Золотой Орды.
Все это было уже по другую сторону жизни. Мы сдали в кооператив нашу квартиру, в дверь которой успели врезать замок, и уехали с сыном жить в Москву. Мама очень горевала, а отец воспринял это с некоторым даже удовлетворением. Возможно, мой переезд в столицу представлялся ему стратегическим шагом в верном направлении (если опять‑таки конечной целью считать почетное‑захоронение‑всем‑назло‑моего‑праха на Новодевичьем).
Пускаясь в то или иное предприятие, я всегда предчувствую, как посмотрят на дело там, наверху, по моему ведомству: потреплют снисходительно по загривку или, как говаривала моя бабушка, «вломят по самые помидоры»… Не должна была я жить в этом доме, не должна!
Все говорило об этом, надо лишь чутче прислушиваться к своим ощущениям в безрадостных прогулках по чужим пустырям… Не должна была я жить в этом чужом доме, не должна была снимать этот чужой фильм. И наверняка – не должна была писать эту повесть по заманчивым извивам чужой судьбы…
Перед отъездом в Москву я зашла к Анжелле – забрать кое‑какие свои журналы и книги. Мы поговорили минут десять. Анжелла была непривычно натянута и стеснена, впрочем, как и я, – сказывалась натужность нашего примирения.
Я, с облегчением попрощавшись, уже направилась в прихожую, но тут резко зазвонил звонок входной двери – настырным будильничьим звоном.
В прихожую, застревая в дверях, пытались прорваться трое. Им это не удавалось, потому что группа представляла собой двух молодых людей, нагруженных чьим‑то бесчувственным телом. Вглядевшись, я узнала вусмерть пьяного Мирзу. Голова его со свалявшимися седыми космами каталась по груди, как полуотрубленная.
Молодые люди – по‑видимому, аспиранты, – подхватив профессора под руки и полуобняв за спину, деловито переговаривались, как грузчики, вносящие в дом пианино.
– Развернись, – говорил один другому, сопя от напряжения, – втаскивай его боком…
– На‑поили‑и! – крикнула Анжелла жалобно куда‑то в комнаты. – Маратик, его опять напоили на банкете!
Из комнат выбежал Маратик, в трусах «Адидас», с выражением закостенелой ненависти на перекошенном лице степняка.
Он каким‑то приемом крутанул отца, встряхнул его, как куклу, и поволок в глубь квартиры. Оттуда послышались звуки тяжелых шмякающих ударов, тоненькие стоны и всхлипы.
Молодые люди, тоже не слишком трезвые, смущенно переглянулись.
Я скользнула между ними и, минуя лифт, бросилась вниз по лестнице – навсегда из этого дома.