Путь Беньямина (Джей Парини)


Я познакомился с Беньямином лично два года спустя, когда ему было двадцать три, а мне семнадцать. Это произошло в тысяча девятьсот пятнадцатом, уже год шла Первая мировая война, в Берлине воцарилось непривычно жаркое и мрачное лето. На улицах было полно воодушевленных молодых солдат, которые пока не вполне представляли себе, какие беды ждут их впереди; правда, под покровом безудержного веселья ощущалось, что многие чувствуют приближение смерти, запах которой, казалось, уже подступал к их ноздрям. По мостовым ехали армейские автомобили, они грохотали по широким бульварам, мимо парков, и на некоторых уже были видны следы огня и отметины, оставленные боями. C портретов в витринах на всех взирало лицо кайзера. На балконах города, множась, развевались флаги. Как‑то раз я видел проезжавших по улицам величественным строем конных воинов – нелепое зрелище в век пулеметов и газовых атак, но это было символично для германской сентиментальности. Понадобятся десятилетия, чтобы пошатнулся миф о тевтонской непобедимости.

Я, насколько мог, старался не замечать войны. У меня вошло в привычку время от времени ходить на лекции, и однажды вечером я попал на доклад популярного (а ныне заслуженно забытого) деятеля по имени Курт Хиллер[5], только что опубликовавшего книгу о мудрости скуки[6]. Его выступление имело успех у публики, единственным исключением был я. Насколько помню, он пытался доказать, что история – это полная чушь, что наша жизнь ограничена одним поколением, это будто бы и есть наша реальность. Все, что происходило до нас, необходимо стереть, забыть. Поскольку история не поддается исследованию и описанию, нет смысла волноваться по ее поводу. И так далее. Это было просто возмутительно.

В какой‑то момент я грубо перебил его, возразив против одного особенно слабого звена в аргументации и, боюсь, впав в напыщенный тон. Несмотря на свою юность, я был уверен в силе своего интеллекта и не «терпел охотно неразумных»[7]. Беньямин, сидевший в ряду передо мной, обернулся и, встретившись со мной взглядом, улыбнулся. Кажется, я невольно подмигнул ему – это вышло неожиданно, и я потом пожалел об этом. Что он обо мне подумает?

Согласно традициям группы, обсуждение лекции Хиллера состоялось на следующей неделе в студенческом общежитии в Шарлоттенбурге, и Беньямин, оправдав мои робкие ожидания, тоже пришел туда. На нем был мешковатый костюм с жилетом, золотая цепочка часов полукругом свисала на легкой выпуклости его живота – предвестнице полноты среднего возраста, еще только вызревавшего в саду его юности. Место рядом с ним было свободно, но я некоторое время топтался у задних рядов, не осмеливаясь сесть подле него. Вошли несколько человек, и мое сердце глухо заколотилось: мне хотелось, чтобы кто‑нибудь успел занять это место прежде меня. Но никто туда не садился. Я собрался с духом и решительно сел рядом с Беньямином, вежливо кивнув, когда он поднял глаза, чтобы посмотреть, кто это.

За те десять минут, что оставались до начала обсуждения, я несколько раз пытался набраться храбрости и заговорить с ним. Мой брат Вернер нагнал на меня страху, рассказывая о Беньямине, и мне не хотелось ударить лицом в грязь. Но как только собрание началось, у меня вдруг развязался язык, и я принялся оспаривать почти каждого, кто высказывался по сколько‑нибудь важному вопросу. Беньямин же говорил мало – он сидел рядом со мной, как сфинкс, уставившись в пространство. Когда он изредка включался в дискуссию, его доводы шли вразрез с моими, хоть и не впрямую. Сейчас, оглядываясь назад, я вижу в том, что было им сказано в тот вечер, зачатки его спорного подхода к истории, правда этот подход еще только формировался, и вряд ли можно было толком зацепиться за что‑то в его аргументации.

На одно из его высказываний я резко возразил, а уходя, почувствовал себя слабым и глупым, ведь, как я думал, мне больше никогда не придется увидеть его. К тому времени я уже потерял двух друзей, моих одноклассников, – они погибли на войне, и иногда мне казалось, что всех, кого я знал, в конце концов втянет в себя этот бурный водоворот, целиком поглотит та История, над которой с такой легкостью насмехается Курт Хиллер и ему подобные.

Жить становилось все труднее – даже людям из круга моих родителей. Таинственным образом исчезала прислуга, менее обильной становилась еда, с полок магазинов пропадали некоторые виды продуктов. Мясо, например, так подорожало, что мало кто мог позволить себе купить его, фруктов стало совсем немного. Куда‑то испарилась телятина, до войны составлявшая главный продукт нашего питания.

– Хорошо кормят в армии, – с легким оттенком иронии говорил мой отец.

Как‑то, недели через две после дискуссии в Шарлоттенбурге, я сидел в каталожном зале университетской библиотеки, за длинным столом c лакированным верхом, как вдруг вошел Беньямин. Пиджак его был усыпан перхотью, будто припорошен снегом. Он резко наклонился в сторону, как будто зал был кораблем и палубу сильно качнуло. Косолапя и покачивая головой, он подошел почти вплотную ко мне, остановившись сантиметрах в тридцати. Не говоря ни слова, он оглядел меня с ног до самой макушки. Внешне сохраняя невозмутимость, но с колотящимся сердцем, я сделал усилие, чтобы встретить его взгляд. Затем он повернулся и бросился вон из зала. Но не прошло и минуты, как он вернулся. На этот раз он, как будто отчего‑то осмелев, подошел ко мне широким шагом.

 

– Полагаю, вы и есть тот господин, что на днях так пространно рассуждал об истории? – вымолвил он.

Понять, что означает его тон, было невозможно. Не обвиняет ли он меня в чем‑то? (Спустя некоторое время я пойму его особую манеру говорить – как‑то уклончиво, будто с самим собой, будто мир слишком трудно поддается непосредственному истолкованию.)

Я признался, что я не кто иной, как тот самый господин.

– В таком случае, – сказал он, – дайте мне свой адрес и телефон. Нам нужно поговорить.

Я нацарапал телефон и адрес на клочке бумаги, и он сунул его в карман пиджака. Я представил себе, как этот листок теснится среди квитанций из прачечной, табачных крошек и беспорядочных заметок по философии Шопенгауэра. Вот человек, который не раскладывает все по полочкам, как все мы, грешные, и не идет на компромиссы с повседневностью. Разум его пылает идеями, а их конкретные воплощения в жизнь, похоже, лишь ставят его в тупик, нарушают чистый покой ума. Когда я узнал его ближе, то понял, что мелочи быта, по‑видимому, и в самом деле причиняли ему страдание. Ему не хотелось сталкиваться ни с какими помехами, без которых невозможна человеческая жизнь, он едва выносил их.

Прежде чем уйти, он с подчеркнутой учтивостью поклонился.

– Премного вас благодарю, сударь, – сказал он.

Не прошло и трех дней, как мне домой принесли записку: «Милостивый государь, приглашаю Вас посетить меня в этот четверг около половины шестого».

Но едва я успел вскрыть письмо, как зазвонил телефон. Это был Беньямин.

– Простите, герр Шолем, не могли бы мы перенести ваш визит на среду? Или, может быть, на вторник? Мне, пожалуй, удобнее было бы во вторник.

– Тогда я приду во вторник, – сказал я.

– Нет, наверное, все‑таки лучше в среду. Как вам среда?

– Среда – вообще мой любимый день недели, герр Беньямин, – ответил я.

Повисла пауза: он пытался понять, что стоит за тоном, которым я произнес эти слова.

– Герр Беньямин, вы меня слышите? – спросил я.

– Связь плохая, – снова заговорил он. – Видимо, из‑за военных действий.

– Я вас слышу вполне сносно.

– Ага, хорошо! Очень хорошо. Значит, тогда в среду, да?

Он уже кричал в трубку, отчего звук искажался.

– Да, в среду я свободен.

– Чудесно. Увидимся в среду, если вам точно подходит.

Эта его черта, нерешительность, осложнявшаяся предельной вежливостью, могла кого угодно вывести из себя. Он постоянно колебался между разными идеями и мнениями, до смерти боясь поставить на что‑то одно. Так дело обстояло и с женщинами, решиться на что‑то было выше его сил, ни одна женщина никогда не устраивала его полностью – если только она не жила с кем‑нибудь другим или не считала его непривлекательным. Да и в мелочах это отсутствие твердости вечно ставило его в неловкое положение. Так, в ресторане он мог заказать рыбу, а потом передумать, иногда подзывая официанта по нескольку раз. В конце концов он останавливался на той же рыбе, но вожделенно смотрел на содержимое тарелок своих сотрапезников. Однажды я сказал:

– Ладно, Вальтер, давай поменяемся тарелками. Ты не отводишь взгляда от моей, и у меня пропадает аппетит.

Но и после обмена блюдами он со вздохом произнес:

– Все‑таки в первый раз я, наверное, правильно выбрал. Лучше было, чем это.

 

В то время Беньямин жил с родителями в берлинском районе Груневальд, в доме 23 по Дельбрюкштрассе, за углом от широкой, усаженной деревьями Яговштрассе[8], рядом со знаменитым парком[9]. Темный лифт, отделанный дубовыми панелями, поднимался на верхний этаж, и пожилая горничная в темно‑синем платье с кружевным воротником впускала вас в их квартиру. Все было вполне добропорядочно, как и приличествовало в те дни богатой семье, жившей в западной части Берлина.

– Мы вас ждали, герр Шолем, – сказала горничная.

Меня провели в комнату Беньямина по длинному коридору, из которого я краем глаза мог увидеть всю роскошь квартиры. Мебель 1870‑х годов (эпохи грюндерства[10]) словно требовала от того, кто смотрел на нее: «Следи за словами, когда говоришь в моем присутствии!» В главной гостиной диваны были обтянуты розовато‑лиловым бархатом, шторы были из плотной серебристой парчи. На одной из стен висел изящный обюссонский гобелен, изображавший сцену охоты, во время которой несколько хищных голландцев загоняют несчастного волка. На полу, словно красочные острова в море медово‑коричневого дерева, лежали пурпурные и красные ковры. Из китайских ваз, душно благоухая, свисали огненно‑оранжевые цветы. Во всем этом было свое великолепие, пусть и похожее как две капли воды на обстановку других домов высшей буржуазии.

На стенах коридора красовались тоскливые масляные пейзажи малозначительных парижских и баварских художников, приобретенные, вероятно, отцом Вальтера Эмилем Беньямином, который, как говорили, нажил состояние на торговле произведениями искусства. Мой отец незадолго до того купил картину в аукционном доме Лепке на Кохштрассе, которым заправлял Эмиль, так что я был наслышан о старшем Беньямине, занимавшемся, кроме того, винной торговлей и строительством. «Герр Беньямин везде поспел», – высказался мой отец прошлым вечером за ужином. Мысль о том, что я могу подружиться с сыном этого уважаемого делового человека, была очень ему по душе.

– А, Шолем, это вы! – сказал Беньямин, открывая дверь своей спальни. – Рад видеть вас, герр Шолем.

Рядом с ним сидел человек немного моложе его, в элегантном коричневом костюме, внешне совсем не похожий на Беньямина, но сразу было ясно, что это его брат: те же черные глаза и чуть крючковатый нос.

– Позвольте представить – Георг Беньямин, мой брат, – сказал Вальтер.

Мы с Георгом пожали друг другу руки, и он затрещал о вчерашней вечеринке, проводах друзей, которым вскоре предстояло отправиться на фронт. На этой вечеринке много пили и танцевали, девушки тоже вовсю разошлись. Я сделал вид, что слушаю, время от времени заставляя себя улыбнуться. Старшего брата явно раздражала болтовня Георга, и он глубокомысленно и хмуро уставился в окно.

Бросался в глаза беспорядок, царивший в комнате. Вдоль всех стен выстроились старые и новые книги, а в двух углах их штабеля грозили рухнуть в любую секунду. Мой взгляд упал на раскрытую биографию Бакунина авторства Неттлау[11], валявшуюся на узкой кровати; поля ее были испещрены пометками. Я разобрал только слово «ВЗДОР!», написанное заглавными буквами напротив одного абзаца, и поежился. По прошествии лет всегда сожалеешь об этих юношеских восклицаниях. На полу обложкой вверх лежал распахнутый «Aufruf zum Sozialismus»[12] Густава Ландауэра[13] – посредственная, но опасная книга, отстаивающая дело социализма. Заметил я и раскрытый роман Бальзака у стола рядом с кроватью; правда, название прочесть не смог.

Георг нес всякую чушь, его брат как будто не замечал меня и вдруг неожиданно выпалил:

– Георг, прошу тебя! Ты сведешь нас с ума!

Георг осекся на середине фразы, словно налетев на колючую проволоку и повиснув на ней.

– Хватит молоть языком, – продолжал Беньямин. – Герр Шолем пришел обсудить лекцию, на которой мы оба были.

– Понимаю, – сказал его брат. Он достал трубку и занялся ее раскуриванием. – Ну что ж, обсуждайте.

– Было очень любезно с вашей стороны пригласить меня, – сказал я, пытаясь направить разговор в нужное русло.

– Мой дорогой Шолем, вы никогда не должны извиняться. Это вам не идет.

– Простите.

– Садитесь, пожалуйста. Кажется, мы собирались поговорить об истории. Лекция Хиллера дала нам пищу для размышлений, не правда ли?

– Да, – согласился я. – Я размышляю об истории – и не о конкретной истории чего‑то, а о понятии прошлого, о том, как мы пытаемся его описать.

От меня не ускользнуло, что Георг поморщился. Он не привык думать о таких вещах, а может быть, и вообще думать.

Я уже расположился в большом кожаном кресле, утонув между подлокотниками. Беньямин сидел напротив меня на кровати, положив ногу на ногу. Георг со своей трубкой стоял в углу, выпуская голубые кольца дыма.

– Скажите, почему вас так задело то, что тем вечером сказал герр Хиллер? – спросил Беньямин. – Мне это тоже не понравилось, но, возможно, по другим причинам… И не так сильно, как вам.

– Только слабоумный может считать, что история не имеет никакого значения, – сказал я. – Этот господин, очевидно, начитался Ницше.

– Вам не нравится Ницше?

– Он оказывает опасное влияние. В том, что касается истории, мы, евреи, сторона, знаете ли, заинтересованная. Люди, забывающие свое прошлое, может быть, желают – вероятно, бессознательно – лишить себя будущего. Они распространяют вокруг себя зловоние смерти. На самом‑то деле они надеются уничтожить все следы, ведущие к их отвратительному настоящему.

– Браво! – воскликнул Георг. – Вы замечательный оратор, герр Шолем. Настоящий Демосфен!

Беньямин сворачивал на коленях папиросу, не обращая внимания на брата.

– Я во многом согласен с вашей точкой зрения, – очень медленно проговорил он. – Видите ли, моя нынешняя работа, как бы то ни было, касается характера истории, исторического процесса. И видите ли, такого явления, как история, не существует. Это грандиозная выдумка, наслаивание точек зрения. – Он помолчал. – История – это миф, – снова заговорил он. – Это сон; может быть, даже сон о сне. Все тут очень субъективно – вот, пожалуй, что я хочу сказать.

– Не могу с вами согласиться, герр Беньямин, – возразил я.

– И я, – подхватил Георг. – В школе для меня хуже предмета не было. Из‑за истории я едва не провалил экзамены в прошлом году.

– Так что же такое история? – спросил я у Георга.

– Это то, что произошло.

Беньямин широко улыбался, его кривые, желтые от табака зубы торчали из десен, как неумело построенный забор.

– Ну и как бы ты охарактеризовал нынешнюю войну, Георг? Что на самом деле произошло?

– Нам пришлось защищаться от лютого врага.

– Понятно.

– Ты так все усложняешь, – сказал Георг. – Зачем разбирать каждое событие на части, расчленять любой текст, разрывать на куски? Жизнь и так слишком коротка.

– У некоторых жизнь оказывается короче, чем должна была быть, – заметил я; правда, смысл моего замечания, похоже, остался непонятым.

Наконец и Беньямин подробно изложил свое мнение: он говорил о «хрупком тексте истории», который, по его словам, «мы пересматриваем снова и снова». Было видно, что он много читал Гегеля и был без ума от «диалектического мышления». Вполне естественно, что мы перешли к обсуждению социализма, эта тема тогда носилась в воздухе, в самых популярных кафе только об этом и говорили. Сам же я читал Фурье с некоторым отвращением.

– Социализм – это всего лишь ревность, – заявил Георг. – Понятно, что бедным хочется иметь то, чем владеют богатые. Они не могут получить это другими способами, поэтому и собираются присвоить, приняв новые законы.

Я не мог не согласиться с ним.

– Вам вряд ли понравился бы мой брат Вернер, – сказал я. – Он ярый социалист, но идеи свои он не додумывает до конца. Он как овод.

И я рассказал им, как сам заинтересовался анархизмом после того, как недавно прочел русского анархиста Кропоткина.

– Гм, Кропоткин, – вздохнул Беньямин. – Добрая душа, но он не мыслитель. Он подвижник. В этом проблема большинства людей, пытающихся мыслить диалектически: они не способны думать о многом одновременно. Форма их аргументации определяет ее содержание.

– Социализм – это ведь что‑то вроде светской религии, не так ли?

Банальностей никто не любит, но, кажется, мое замечание прошло незамеченным. Из‑за своей близорукости Беньямин мог удивить своей полной невозмутимостью в ответ на чувство, отразившееся на лице собеседника.

– Вы, конечно, еврей, – сказал я, – и поэтому должны видеть все под определенным углом. У меня это так.

– Надо полагать, я еврей. Да, мне нравится заходить в синагоги, вам ведь тоже? Прекрасные музеи утраченной культуры.

Я был поражен, – оказывается, этот человек стесняется собственного наследия. Как и большинство ассимилировавшихся евреев, он предпочитал держаться от темы иудаизма на некотором расстоянии.

– Еврей – по определению чужой, – сказал я, – особенно в Германии. Вот почему сионизм кажется мне естественной реакцией на определенные исторические обстоятельства.

– Немцы хорошо относятся к евреям, – неудачно встрял Георг. – Да и не существует никаких настоящих немцев: страну эту изобрели недавно, составили из множества разных народов. Евреи – лишь маленький фрагмент большой мозаики, которую представляет собой современная Германия.

Вальтер кивнул, как будто соглашаясь. Правда, позже я понял, что этим знакам, которыми люди обычно обмениваются при разговоре, тут доверять нельзя. Он каким‑то странным образом отделял себя от других, ничем не обнаруживая своих помыслов, в отличие от большинства из нас. Между ним и реальным миром существовала невидимая, но прочная стена: его друзья постоянно на нее наталкивались, и она ошеломляла их своей крепостью и непроницаемостью.

– Социализм – это, в сущности, мессианское вероучение, пусть и светское, – продолжал я. – Это, наверное, и так очевидно – что об этом говорить. Я лично убежден в том, что духовные чувства – представление о справедливости – должны произрастать из чтения Торы. В конце концов, я еврей.

Вы бы, конечно, никогда не догадались об этом, если бы просто наблюдали за моими родителями издалека. Как и родители Беньямина, они оторвались от своих корней. Это были ветви, раскачивавшиеся в рыхлой почве и готовые к тому, что их подомнет культура, обожаемая ими, но презирающая и оскорбляющая их. Задним умом все крепки, но я и тогда уже довольно ясно предвидел судьбу евреев в Европе. Мне противен был самообман, которому поддались все евреи вокруг, и я дал себе слово показать Беньямину важность идей сионизма, пока еще не поздно.

– Во время войны все мы немцы, – изрек Георг.

– Еврей не должен сражаться на этой войне, – настаивал я. – Нет оправданий тому, чтобы защищать эту сконструированную нацию ценой наших жизней. Благодарности от немцев мы не дождемся. В конце концов они нас уничтожат.

Георг, кажется, усмехнулся, но ничего не сказал.

<- назад {||||} следующая страница ->