При чем тут девочка? (Дина Рубина)


– Нет! – поспешно ответила я, наивно полагая, что мой ответ разуверит ее в предположениях касательно моего прошлого.

Кроме того, мне активно не понравилось слово «с поличным». Я как будто интуитивно чувствовала, что оно не имеет ко мне никакого отношения, и, наверное, поэтому так поспешила отмежеваться от него.

– В тебе вообще есть много такого… неприятного… – строго и вместе с тем лениво продолжала она. – Я бы даже сказала… авантюрного! Вот, например, я уже несколько раз наблюдала из окна, как ты выпрашиваешь виноград у Петра Матвеича. А это очень, очень некрасиво! Неужели твоя мама не покупает виноград?

– У какого Петра Матвеича? – тупо переспросила я на всякий случай, хотя уже догадалась, что она имеет в виду своего мужа. Но на это оскорбительное обвинение промолчала, удерживаемая, по всей видимости, чисто детской порядочностью и еще каким‑то смутным чувством сообщничества с ее мужем.

Через несколько минут ее возмущение и брезгливость сменились озабоченностью моей дальнейшей судьбой.

– Это ужасно… ужасно… – повторила она, пригорюнившись, машинально ковыряя карандашиком между клавишами. Я смирно сидела рядом, напряженно вытянув спину, уже не веря, что где‑то есть пыльные улицы со свободными людьми, что где‑то есть наш двор и наша квартира. – Да, ужасно… Что же с тобой будет? Послушай, девочка, а ты не больна?

– Нет! – удивившись, ответила я. – Почему больна?

– Есть такая болезнь – клептомания. Когда человек и рад бы не воровать, да не может. Болезнь, понимаешь?

Нет, я такого не понимала. Болезнь – это дело вполне определенное. Это когда опухают гланды и я не иду в школу. Или когда у мамы бывает сердечный приступ и она вызывает врача, чтобы он дал ей «бюллетень» – синюю бумагу, в которой написано, что мама действительно болела, а не валяла дурака.

– Это очень серьезная болезнь, – продолжала моя учительница, вроде бы даже увлекаясь. – Ею один граф болел. Богатый был, имениями владел, а вот у приятеля нет‑нет да что‑то стянет. Хоть коробок спичек, а стянет!

Я подумала, что граф был порядочный дурак и что интересно, если человек украдет, скажем, велосипед, даст ли врач ему бюллетень? Ведь если это болезнь?..

Но чем дольше я об этом думала, тем хуже мне становилось. Я со страхом стала прислушиваться к себе – не хочется ли мне еще что‑нибудь украсть у моей учительницы? Но красть больше ничего не хотелось, а хотелось только скорей убежать отсюда и никогда больше не возвращаться.

Вскоре пришел следующий ученик, но учительница так увлеклась моим воспитанием, что, не обращая на него внимания, продолжала, то с ужасом раскрывая глаза, то зажмуривая их, что‑то говорить.

Впрочем, я уже не слушала ее. Все больше напрягаясь, уже не на шутку прислушиваясь к своим ощущениям и желаниям, я молча стала собирать ноты в папку.

– Да, так вот, – сказала она, – помада стоила, – она задумалась, – впрочем, я ее почти использовала. В общем, передай маме, чтобы прислала с тобой три рубля. Или нет, я напишу ей записку, а то ты не передашь.

Выйдя на террасу, я тут же развернула записку. Там было написано: «Уважаемая такая‑то! Ваша дочь ворует. У меня она украла три шт. губной пом. Прошу возместить три руб. И заняться воспитанием своего реб.»

Свернув вчетверо записку и сунув ее в папку, я медленно пошла к калитке.

Когда я поравнялась с мужем учительницы и он, как всегда, стал совать в мою руку теплую от зноя кисть винограда, я, словно проснувшись, с отвращением оттолкнула его и помчалась по дорожке к калитке.

Тогда я не оглянулась на него. А сейчас, много лет спустя, я думаю: если бы оглянулась, что увидела бы на его лице? Недоумение, досаду? А может быть, боль и тоску бездетности? И еще многое, многое другое?

Нет, конечно, нет. Все это только мое воображение. Скорее всего, он просто рассердился на глупую невоспитанную девчонку.

Свой путь домой я помню до сих пор. Я даже помню, о чем думала. Мне было так плохо, что я даже не плакала. На трамвае я не поехала, а пошла пешком кружным путем, через базарчик, чтобы не так скоро прийти домой. На базарчике я останавливалась перед горками золотисто‑оранжевой кураги, черного кишмиша, крупных орехов и с тайным страхом и тоской спрашивала себя: что из этого мне хочется украсть?

Перед деревянной скамьей с аккуратной, нарезанной большими кубами сушеной дыней я стояла так долго, что молодой веселый узбек в черно‑белой тюбетейке отрезал ножом кусок и протянул мне: «Эй, кизимка!» – на что я, в ужасе замотав головой, попятилась и побежала через базарчик.

– Что так долго! – спросила мама, открыв дверь. – Зазанималась?

«Бедная мамочка…» – подумала я, почему‑то очень жалея ее.

Мы пообедали без папы, который в тот день задержался на работе, и я стала молча собирать со стола.

Видя, что я иду мыть посуду, мама, как всегда, на всякий случай сказала: «Вымой посуду…» – и я совсем не разозлилась. По‑видимому, на мытье посуды у меня ушла львиная доля энергии, потому что я вдруг почувствовала, что больше не могу.

Я зашла в комнату, где мама проверяла ученические контрольные, и как‑то очень опущенно, вяло, на выдохе сказала:

– Мам, я воровка…

– Чего‑чего? – спросила мама, подняв от тетрадей голову и засмеявшись.

«Бедная мамочка!» – опять подумала я и повторила:

– Я украла губную помаду. Вот, – и положила на стол записку.

По мере того как мама читала записку, лицо ее все больше вытягивалось, и мне становилось все жальче и жальче ее, а заодно и себя тоже.

– Три шт. губной пом., возместить три руб., воспитанием реб., – как‑то странно сказала мама. – Чудесно…

Потом в комнате наступила очень тихая тишина, и мне стало так плохо, что я не могла на маму смотреть.

– Отцу будем говорить? – спросила мама. С таким же успехом можно было спросить у преступника, сажать его на электрический стул или, может быть, не надо… С отцом были шутки плохи. Отец и уши мог надрать, чего доброго. Но я пожала плечами и ничего не сказала.

– Слушай, а зачем тебе эта ерунда была нужна? – недоуменно спросила мама.

– Не знаю… – сдавленно прошептала я и заплакала. Теперь я и в самом деле не знала, зачем мне нужны были те штучки.

– Ну да, – растерянно сказала мама, – понимаю. Я ведь не крашу губы, тебе это было в диковинку…

Беседы о вреде воровства у нас так и не получилось. Кажется, мама все‑таки рассказала отцу эту историю, уже не помню, не это главное.

Главным было то, что много лет подряд после этого случая, даже в юности, я продолжала носить в себе страшную тайну своей порочности. И когда при мне кто‑нибудь рассказывал, что где‑то кого‑то обокрали и унесли ценностей на три тысячи, я каждый раз внутренне вздрагивала и думала: «А ведь я тоже… такая…» И боялась, когда меня оставляли одну в чужой квартире хотя бы на минуту. Я боялась, что во мне проснется таинственная графская болезнь.

Такой страшной силы заряд презрения к себе сообщила мне мягкая ленивая женщина, превосходно игравшая изящную пьесу Бетховена «Элизе».

Само собой разумеется, что после этого случая я перестала брать уроки музыки в маленьком доме за зеленой калиткой. Впрочем, для жертвоприношений музыкальному идолу у нас в семье мамой было придумано кое‑что иное. Но это уже совсем, совсем другая история.

 

Этот чудной Алтухов

 

Когда‑нибудь я обязательно опишу его. Раскрою толстую тетрадь в клетку, чуть‑чуть отступлю от края и подумаю, с чего бы начать… Да, когда‑нибудь я обязательно опишу его. И, безусловно, начну с глаз.

«Глаза у него были, – напишу я, – как у выжившего из ума декабриста». И это будет началом его портрета. А потом мне надоест писать, я отвернусь к окну, за которым будет надлежащее время года – зима или осень, а еще лучше лето, – и вспомню наш последний разговор (хотя разговором его вряд ли можно назвать, да мы, пожалуй, и вообще никогда не беседовали с ним как нормальные люди).

…Это была пустая аудитория, та самая, с пианино у окна. Я сидела и переписывала вопросы к семинару. И вот тут заглянул мой обожаемый Алтухов.

Он был ужасный урод, самый настоящий обаятельный урод. Глаза у него были настолько широко поставлены, что находились ближе к вискам, чем к переносице. И казалось, природа предусматривала наличие третьего, циклопического глаза, но потом забыла его ввинтить, и место теперь пустовало. Глаза были круглые, черные, как у встревоженного цыпленка. Ходил он ссутулившись, не спеша и слегка враскачку, отчего создавалось впечатление, что этому неприкаянному человеку абсолютно нечего делать и некуда деть себя…

– Здравствуй, Диночка! – сказал он и вошел. – Как дела? Давно мы с тобой не говорили…

– Да? А разве мы когда‑нибудь вообще о чем‑нибудь говорили? – спокойно спросила я.

– Слушай, слушай, я расскажу сейчас что‑то интересное. – Он сел за пианино.

Я подошла и встала рядом. А он сидел, повернув голову к окну, и, легко аккомпанируя себе короткими аккордами, насвистывал какую‑то песенку. Долго насвистывал.

– Ну? – наконец спросила я. – Внемлю. Ты, кажется, собирался что‑то поведать мне.

– А? Чего? – рассеянно спросил он, перестав играть и недоуменно смотря на меня.

Я молча улыбнулась.

– А, ну да! Вот послушай песенку… – И он, опять засвистев, отвернулся к окну, думая о чем‑то своем.

Я обошла пианино и заглянула в глаза уроду Алтухову. И опять он мне напомнил сумасшедшего декабриста, который день и ночь стонал: «Погибла идея! Погибло дело!»

– Вот так тебя доконало это восстание на Сенатской площади, – сказала я.

Он кивнул, продолжая осторожно подбирать какие‑то гармонии. Он всегда кивал, когда не слушал. Я думаю, это для того, чтобы ему не мешали думать…

Он был талантливый и смешной. На мой взгляд – редкое и милое сочетание. Я не могу сказать определенно, в чем выражался его талант. Он был очень музыкален, он был, как говорится среди музыкантов, слухачом. Но не это главное. Он принадлежал к той породе людей, которые способны мгновенно воплощать в слова и жесты все удачное и прекрасное, что мелькает в их воображении, воплощать метко и образно, не тратя времени на режиссуру. У него получалось все так легко и свободно, словно он долго репетировал. Алтухов изумительно владел своим телом, интонациями своего голоса, мышцами своего лица и мог моментально воспроизвести любой увиденный где‑то жест или движение, любой услышанный разговор. Он изображал так, что мы все обалдевали. Он чертовски захватывающе рассказывал всякие небылицы из своей жизни. И мы верили. И мы хохотали. И глядели на него восторженными, влюбленными глазами.

И вдруг он уходил. Он поднимал воротник своего синего плаща, брал под мышку футляр со скрипкой и уходил по узенькому тротуару прочь от консерватории, не появляясь в ней неделями.

О существовании Юрки я узнала в тот день, когда у нас пропала лекция по «Анализу музыкальных форм». Бог знает, из‑за чего пропала – то ли преподаватель заболел, то ли очередное мероприятие на кафедре проводилось, – мы толком и не узнали. Алтухов как‑то сразу заморочил мне голову, и мы от нечего делать пошли мотаться по магазинам.

Это было очень увлекательное путешествие. «Пойдем знакомиться с манекенами! – сказал Алтухов. – Заведем себе парочку друзей. Они прелесть, эти манекены, знаешь? Вежливые, милые, без претензий на духовное богатство». Я засмеялась.

В витрине магазина музыкальных инструментов стояла девушка‑манекен со скрипкой. Шейка скрипки покоилась на ее раскрытой гипсовой ладошке, а удивленно‑приветливые гипсовые глаза созерцали пульт, на котором стоял перевернутый вверх ногами «Самоучитель игры на баяне». Манекен не был приспособлен для демонстрации музыкального инструмента и был похож на девушку, играющую в «стоп, замри!». Правая рука с нечеловечески длинными пальцами указывала на левую, и девушка как бы предлагала нам взглянуть и подивиться, что это за штуковину вставили ей между шеей и кистью левой руки.

– Слушай, слушай! – вдруг воскликнул Алтухов и остановился. – Как мне грустно от этой девушки! Почему? Наверное, потому, что мы с ней похожи. А знаешь чем? – Он засмеялся.

– Тем, что одинаково разбираетесь в скрипичном репертуаре! – съязвила я.

– Тем, что она успела сделать в жизни примерно столько же, сколько и я… – не обращая внимания на мой выпад, серьезно сказал он. – А ведь она существует гораздо меньше, а? – И задумался, поеживаясь от ветра и пряча подбородок в ворсистый коричневый шарф.

Мы обошли еще несколько магазинов, и вот тут я заметила, что его тянет в отдел игрушек. А меня туда почему‑то не тянуло. Я с трудом затащила его в отдел верхней одежды и заставляла держать вешалки, пока примеряла всякие пальто…

Рядом со мной какая‑то маленькая толстая женщина крутилась возле зеркала, пытаясь увидеть в нем свою спину, вернее, хлястик на спине. Ее светлые волосы были скручены желтой резинкой на затылке в пучочек, а зубы почему‑то росли здорово вперед. Очень вперед. Признаться, я еще в жизни своей не видала женщину с такими короткими толстыми ногами и чтобы зубы у нее настолько росли вперед, что казались самым важным органом осязания.

Я аккуратно повесила пальто на вешалку, которую Алтухов держал, как робот, беспомощно оглядываясь в толпе женщин, и тихо сказала:

– Алтухович, знаешь, если бы у меня была такая внешность, я бы уже не покупала себе пальто. Я бы уже ничего не покупала.

– Ей холодно зимой, понимаешь… – ответил он.

– Но если ты когда‑нибудь заметишь, что у меня стали такие ноги, убей меня, пожалуйста.

– Отстань, – сказал он и все‑таки пробился в отдел игрушек.

Я бы могла спросить, для кого это он старается. Может быть, для племянника или какого‑нибудь соседа. Но мы с ним вообще никогда не разговаривали нормально, поэтому я только кивнула в сторону пестрых коньков‑каталок и сказала:

– Может быть, лошадку купишь?

– Да ну… – отозвался он, рассеянно оглядывая прилавок. – У Юрки и без этого столько лошадей, что он вполне может сколотить конармию.

На полпути к трамвайной остановке мы нашли на асфальте живую тепленькую летучую мышь. Алтухов держал ее на ладони, приподнимая то одно перепончатое крылышко, то другое, и что‑то долго объяснял мне – наверное, объяснял, как можно летать при помощи таких штук. А я все время смотрела на него и думала, что если бы старик Алтухов закрыл минут на пять один глаз, а другой оставил открытым, то он бы стал похож на слепого рапсода со звездой во лбу. То есть она сначала вроде бы сияла во лбу, а потом скатилась на висок под бровь…

Мы решили положить мышь в водосточную трубу. Наверное, ей там будет уютней, ведь, надо полагать, у летучих мышей несколько иные взгляды на уют, чем у нас. Впрочем, потом, на остановке, Алтухов вспомнил о ней и сказал: «Зря мы ее в трубу положили, там темно. Она еще подумает, что ночь наступила, вылетит и расстроится…» Он провел ладонью по лицу сверху вниз, как актер, надевающий маску расстроенной летучей мыши, и я засмеялась, потому что вместо великого комика и трагика Алтухова на меня круглыми испуганными глазами смотрела расстроенная летучая мышь… Так мы ничего Юрке в тот день и не выбрали.

А самого Юрку я увидела на ноябрьской демонстрации. Нам было велено собраться ровно в восемь возле консерватории, а я почему‑то явилась на полчаса раньше, стояла и злилась на себя. И тут подходит Алтухов и за руку держит мальчишку, который время от времени от радостного ожидания очень высоко подпрыгивает.

– Это Динка, – сказал ему про меня Алтухов. – Вы, дети, постойте, а я на минутку в киоск. За сигаретами.

– Хорошо твоему Алтухову! – сказала я мальчику. – Он думает, если ему целых двадцать семь лет и он где только по свету не мотался, так уж всех людей можно детьми обзывать…

– А оркестр будет? – радостно спросил парнишка и подпрыгнул. Здорово высоко он прыгал. И выговаривал букву «р». А я очень уважаю детей, которые вопреки шаблону выговаривают букву «р».

– Ну, это зависит от того, как тебя зовут, – ответила я.

– Юр‑р‑р‑ка! – заорал он. Он безумно хотел, чтобы заиграл наш студенческий оркестр, наверное, Алтухов обещал.

– Будет, будет. Сейчас выйдут наши молодцы и начнут дуть в свои трубы. Морды у них станут красными, а трубить они будут так фальшиво, что даже ты услышишь. Но тебе, я понимаю, все равно…

У меня создавалось впечатление, что прыжки в высоту были главным занятием в его жизни. Он сосредоточивался, вытягивал руки по швам и подпрыгивал вверх солдатиком.

– Ты опять?! – грозно крикнул Алтухов. В зубах у него торчала сигарета, и глаза были круглые и веселые. – Я предупреждал тебя, ты ударишься головой о звезды, и тогда я ни за что не отвечаю!

– Где же звезды? – тихо и испуганно спросил Юрка, прикрыв ладошкой затылок.

– Ну, тогда собьешь с ног Динку‑пианистку. А ей, как летчику, без ног – никуда. На педали‑то как нажимать?

– Она на велике ездит? На гончем?!

– На легавом, – ответил этот великий воспитатель Алтухов. – На легавом с отвислыми ушами.

Он взглянул на меня своими дурацкими круглыми глазами. На этот раз взгляд был насмешливым и ласковым. И это было особенно оскорбительно. Потому что я знала: это его дар – сказать что‑нибудь настолько образно и метко, чтобы слушатель сразу увидел сказанное в действии. И я знала, что сейчас представляюсь Юрке верхом на смешном легавом велосипеде с отвислыми ушами. Уж не знаю, каким он казался Юрке, этот велосипед, но лично мне он представлялся довольно ясно…

– Слушай, знаешь что! – разозлившись и от растерянности не зная, что ему ответить, выпалила я. – Вынь, наконец, свои руки из карманов плаща! Это неприлично!

– А‑а, вздор… – не вынимая рук из карманов, лениво ответил он. – Предрассудок с тех времен, когда какой‑нибудь ковбой носил в кармане плаща огнестрельное оружие. Тогда было просто страшно, если навстречу шел человек, засунув руки в карманы.

Оказывается, у них сегодня была разработана целая программа действий. После демонстрации – просмотр какого‑то нового цветного художественного фильма, потом – катание на самой большой карусели в мире, той, что в парке культуры и отдыха (сколько помню себя, карусель запускал один и тот же пьяный дядька, понятия не имеющий о времени, в результате чего одна группа детей каталась полчаса, другая – десять минут), и в заключение, как мощный аккорд «Богатырской симфонии», – сто граммов крем‑брюле в кафе «Снежинка»! (Не замечали, что во всех городах имеются кафе именно с таким названием?)

– Если вы не пригласите меня с собой, – пригрозила я, – вы будете иметь дикий скандал!

И они испугались. И пригласили меня с собой. Мы сидели под красным пластиковым тентом и копались ложечками в тонконогих розетках. Солнечные лучи, проникая сквозь тент, полыхали на Юркиной и алтуховской физиономиях алым пламенем.

– А ведь ты сегодня еще ничего не наврал, – заметила я. – Ну‑ка, давай начинай, рассказывай.

– А что? Как я тонул этим летом, рассказать? Только держитесь покрепче за ложки, а то упадете со стульев. Этим летом я отдыхал в… – и замолчал. Как будто задумался. Это он всегда нам так нервы трепал.

Я подождала немного и нетерпеливо спросила:

– Так где ты отдыхал этим летом, старый черт?

– В горах, – сказал он и посмотрел на нас своими круглыми черными глазами, расставленными настолько широко, что они были похожи на два удаленных друг от друга маяка в штормующем море. – Понимаете, дети, – тихим и красивым голосом сказал он, – представляете, дети… Снег – и белые березы!

Это в горах‑то белые березы!.. А впрочем, не берусь утверждать обратное. Он так красиво рассказывает, вернее, он так красиво показывает, этот врун Алтухов!

– Речка там – чокнутая. В ней не то что купаться – умываться было невозможно. Того и гляди наклонишься, а голову оторвет течением и понесет, как божье яблоко, – только глазами вращай. Ну, и играли как‑то мы с ребятами на берегу в волейбол. И вдруг мяч ветром на воду снесло. Я наклонился, чтобы рукой достать, оступился и – шарах! – в воду.

Он замолчал. Но живой же он был, этот Алтухов, сидел же сейчас рядом с нами!

– Метра два по инерции, ничего не понимая, плыл за мячом, а потом так скрутило, завертело, что не до мяча стало… Меня на камни несет, я за них цепляюсь, а они скользкие, холодные, острые, только руки все поранил. Тут меня опять подняло, вынырнул и ослеп – солнце вверху тяжелое, охристое, падает на голову, как кулак. «Нет! – думаю. – Сволочь! – думаю. – Ах ты, сволочь!» Не помню, что дальше. Кажется, швырнуло меня на камни у берега, я мертвой хваткой во что‑то вцепился, выполз. Выполз – труп. Упал в какие‑то кусты и сижу, как кусок студня. Сижу, и все… Подбегают ребята, говорят: «А здорово ты за этим мячом плыл, мы по берегу бежали, спорили: поймает или не поймает. Ну на кой тебе этот мяч сдался?» А я сижу в колючках, обхватил голову порезанными окровавленными руками, плачу и смеюсь…

Я смотрела на Юрку. Он спокойно слушал, он совсем не волновался за Алтухова, он, наверное, думал, что с его Алтуховым никогда ничего не случится.

На следующий день Алтухов явился в консерваторию позже обычного. Он был в очень линялой зеленой рубашке.

– Я ее постирал так тихонько, ласково… – объяснил он. – А она взяла и слиняла. Вот дура, а? – и смеется.

Я отозвала его в сторону.

– Признайся, злостный алиментщик Алтухов, это твой ребенок? – грозно спросила я.

– Это не мой ребенок, – ответил он. – Но это – мой сын. Я понятно объясняю?

– Ну конечно! – сказала я. – Ты украл его, когда кочевал с пушкинскими цыганами. Разве не так? «Цыганы шумною толпой по Бессарабии кочуют…» Или Юрка – сын несчастной падшей женщины, которую ты наставил на путь истинный, а потом великодушно взял в жены с ребенком?

– Не дай бог на ней жениться, – вдруг серьезно и как‑то брезгливо сказал он. – Это – ужасная женщина, а что касается Юрки, ты почти права: я собираюсь его отнять и воспитывать… А ты – клопик. – Он легко провел указательным пальцем по моему носу, от переносицы до кончика. – Она когда‑то была моей любовницей, ясно?

Продолжите чтение, поблагодарив автора за труды …

купив ему чашечку кофе

или шоколадку

Современные гонорары писателей весьма скромные, поэтому они очень зависят от продаж и вашей поддержки! Помните, что покупая книги вы поддерживаете автора и даете ему возможность работать над продолжением ваших любимых книг. Сделайте автору приятное, потратив деньги сопоставимые с ценой шоколадки.

Поддержите Дину Рубину, купив книгу

 

<- назад {||||}