Наполеонов обоз. Книга 2. Белые лошади (Дина Рубина)


Если вдуматься, батя был странный рыбак. Однажды на озере они поймали сома – маленького, ребятёнка. Сташек сразу его полюбил, такого славного, лобастого и уже усатенького! И всё волновался – довезут ли до дому, и где его растить, и вырастет ли тот до размеров кита? Уже и назвал его: Сомёнок Сёма. Домой его привезли в целлофановом пакете с водой, показали всем – целая делегация соседских пацанов и девчонок желала посмотреть на будущего кита. Сёма лежал в тазу до вечера, шевелил хвостом и усами и – Сташек уверял – уже чуть‑чуточки вырос.

А потом… батя уговорил сына сходить на ближний пруд, выпустить Сёму.

– А как же я с ним видеться буду?! – горестно восклицал Сташек. – Он ещё имя своё не успел выучить… Я его буду звать‑звать, а он – что?

– Он тебя по голосу узнает и выплывет, – успокоил батя. Лицо его было абсолютно серьёзным.

 

Стах подстелил куртку на росную траву, сел и уставился на противоположный берег.

Ночь истончалась… Дырявый туман над водой цвета оружейной стали прямо на глазах менял оттенки от опалового до бледно‑пепельного; в прорехи его задувал свежий ветерок, сгоняя влажные охвостья тумана к тёмным краям выпуклого озера, и вскоре чистота этой глади стала совершенна и бестрепетна. Солнце ещё не показалось, но верхушки сосен на том берегу уже приобрели застывшую чёткость гравюры, лишь высверки птичьих голосов марали эту безупречную картину. Ещё несколько минут, и небо выгнуло золотую спину из‑под бахромчатой гряды, над которой выполз чётко очерченный пылающий круг солнца, с каждой минутой взбиравшийся всё выше и выше… и всё вокруг сразу стало полниться запахом нагретой хвои.

Цагар метался от своих удочек к удочке Стаха, ругаясь как чёрт – тут тебе театр или что? Какого рожна запросился на рыбалку, если рыба тебя не колышет?!

Он уже выловил трёх ершей, пяток небольших окуньков, двух подлещиков, густеру и целую команду карасей.

А Стах всё сидел, околдованный блеском озера и неукротимой синевой, которой стремительно наливалось небо – почти до сливового оттенка. Сосны густым чёрным гребнем вонзались в лиловый горизонт, вычёсывая из него крохотные облачка.

– Чувак, – окликнул его Цагар, умиротворённый уловом. – А ты знал, что слово «чувак» – цыганское слово?

– Да ладно тебе…

– Ага. И «стырить» – тоже. И «хавать». И все слова, которыми прям чешут музыканты в кабаках, – все цыганские. «Лабать», например… от нашего слова «тэ дилабас» – значит, «исполнить».

– Надо же, – отозвался Стах уважительно.

 

Вчерашние рвущие душу ночные разговоры, его страшный сон, его сердцебиение – всё утонуло в солнечной глубине озера. Он изумлённо думал: как это так, что всё в жизни наваливается на человека разом: вот нет бати, и эта мысль каждый раз свинцовой пулькой пробивает сердце; бати нет, но в том же сердце дрожит и набухает кипучая радость: Дылда! Сегодня снова её увижу!

Позавчера она стибрила (неужели правда цыганское слово?) у сестры Анны лак для ногтей. Сидела на скамейке в Городском парке, упершись подбородком в поднятую коленку, и, склоняя голову то на правое, то на левое ухо, старательно покрывала ногти диким фиолетовым цветом. «Дуй!» – приказывала, и Стах опускался на красный песок площадки, набирал полные щёки воздуха и ду‑у‑у‑ул. На соседней скамье сидела какая‑то мымра библиотечного вида, злобно на них поглядывая. «Красиво?» – спросила Дылда, ткнув босую ступню чуть не в лицо ему. Он вскочил, схватил её за щиколотку, потянул на себя… Она визжала, хохотала, лягалась, цепляясь за спинку скамьи. Сжимая в железных тисках щиколотки и уперев в собственный живот её босые ноги, он чувствовал пружинящую силу всего её тела.

– Бесстыдники! – крикнула тётка, и Дылда задорно взвизгнула:

– О‑ой, бабушка! Спасите мою девичью честь! Тётка зашлась от злобы, а они вскочили, подхватили босоножки, бросились к лестнице, лихо сверзились по всем семидесяти восьми её ступеням и понеслись по «шалопаевке» – прогулочной аллее, что тянулась к центральной площади города.

Жизнь надвигалась приманчиво, сладко, волнующе исполненная запахом надежды. Волнующе исполненная запахом Надежды, – её смехом, голосом, и – телом, которое он ещё не видел полностью обнажённым, но уже сочинял его и в горячечном воображении сплетал со своим чуть не каждую минуту.

Это тело состояло из разных частей разных прекрасных тел…

 

На нижней полке книжного шкафа в родительской спальне стоял толстенный альбом живописи – подарок маме на день рождения от Броньки – подруги и бывшей сокурсницы по театральному училищу. Та далеко пошла – удачно зацепилась в Москве каким‑то летучим и несчастливым браком и работала помощником режиссёра в театре Станиславского и Немировича‑Данченко, благодаря чему десятилетний Сташек с мамой не только пересмотрели за весенние каникулы все спектакли, но и разглядели разных знаменитых артистов в буфете ЦДРИ, куда Бронька однажды привела их с мамой обедать. «Не пяльтесь, искоса глядите, – шептала она, наклонясь над тарелкой. – Вон Смоктуновский стоит…». Сташек смотрел и ничего не чувствовал, а мама тихо ойкала и замирала.

Так вот, с этим альбомом живописи случилась такая… не очень приличная история. Сташек обнаружил его утром, когда, оставшись в квартире один «на пару часиков» (мама с Бронькой метнулись по магазинам), оторвался от телевизора и пошёл бродить вдоль полок широкого книжного стеллажа в Брониной спальне. Там на второй снизу полке он и углядел высокий синий корешок с чьей‑то голой ногой. Присев на корточки и отодвинув стекло, потянул на себя томище, который оказался таким тяжеленным, что выскользнул из рук и свалился углом прямо на босую ступню – ужасно больно!

Сташек вскрикнул, заплясал на ковре и даже в ярости пнул книжищу ногой. Она раскрылась… Вдоль всего разворота на золотистых складках покрывала лежала голая тётенька. Обалденная! Молодая, не так чтобы худенькая – как мама примерно, только тёмно‑рыжая. Она спокойно спала, закинув руку за голову, будто была на свете одна‑одинёшенька; будто зелёный холм, далёкие дома и деревья на горизонте, каждый листик и каждая травинка принадлежали ей, и не о чем было волноваться, и некого стесняться, – настолько, что кисть левой руки сонно лежала прямо там, где обе ноги сходились в пухлой складке. Ей небось никто не орал на весь спортзал: «а ну, вынуть руку из штанов!!!» – едва тебе пришло в голову почесаться.

Сташека обдало жаром…

Он опустился на корточки, лёг рядом с раскрытым альбомом, подпёр ладонью голову и указательным пальцем стал водить по волнующим линиям этого тела. Они перетекали одна в другую, и сразу было видно, что две прекрасные руки, и приятный закруглённый локоток, и узкое колено, чуть сдвинутое вперёд, и круглые сисечки, и туманный бугорок в мягком углублении изножья – все заветные местечки, которые женщины на пляже прячут в купальник, думая, что этим можно отвести от своей фигуры взгляды и мысли мужчин (на самом деле наоборот!), – так плавно, так правильно образуют целиком всё тело…

Проснулся он от смеха Броньки и маминого озадаченного хмыканья: уснул на ковре, щекой на листе развёрнутого альбома.

– Ну что ж, – сказала Бронька, – мальчик в мире прекрасного! У него неплохой вкус. Джорджоне – это тебе не академик Налбандян.

И сказала, что помнит‑помнит про мамин день рождения в следующую среду, и это как раз повод: всучить подруге данный альбом.

– Ни в коем случае! – воскликнула мама. – Дорогущий наверняка!

– Отнюдь, – улыбнулась Броня. – Мне и самой его подарили. Не скажу – кто, ты просто ахнешь… И знаешь, в какой момент? Когда мы оба могли бы позировать.

Они, подхихикивая, удалились на кухню – пить чай, рассматривать покупки и сплетничать. А Ста‑шек так и остался сидеть на ковре, не глядя на длинную девушку в альбоме. Он даже сердито захлопнул этот огромный том, тащить который к поезду, словно в наказание, пришлось ему самому.

 

С тех пор Сташек никогда его не открывал – во‑первых, чтобы отвести от себя подозрения, во‑вторых, стеснялся возможных батиных насмешек…

Но вот он, батя, упал на перроне, ушёл в непостижимую зловещую пустоту; устранился из их жизни, отрёкся от их боли, их трудностей, намерений и планов. Оставил сына обескураженным и оглушённым, а маму какой‑то даже горестно оскорблённой (как смел?!). И побежали, потекли дни и недели без бати; жизнь надо было продолжать, надо было тащиться дальше. Надо было – идиотское слово! – держаться. И мама, будто бы не в силах держаться сама по себе, вцепилась в «небольшой ремонтик» с перестановкой мебели. Вызвали краснодеревца Илью Ефимыча, и тот в память о бате бесплатно побелил и без того чистые стены.

Старшая сестра Светлана, особа куда более жизненная, чем мама, получала в своём Новосибирске второе образование (подростковая психология), страшно была занята и потому приехать смогла только на две недели («на целых две недели!» – поправила маму). После похорон каждое утро, сидя за завтраком, она вдалбливала маме ровным голосом:

– Ты хочешь заместить свою потерю иллюзией новой жизни. Это трусость. Ты должна привыкнуть к тому, что папы больше нет… Запишись в какой‑нибудь кружок народного творчества, ты же талантливая. Вернись хотя бы в народный театр, вспомни профессию. Можно макраме вязать – я недавно была на выставке, это такая красота, и сосредоточению помогает…

В один из этих дней Стах застал обеих на кухне: помешивая ложкой сахар в кофе, Светлана втолковывала маме про «трезвую и логичную жизненную позицию», а мама глядела в окно и молча плакала.

Он заорал:

– Пошла в жопу со своей подростковой психологией!

У него уже сломался голос. Высокий мальчишеский говорок вдруг обернулся чуть ли не басом, что совершенно сбивало с толку Светлану, не видевшую брата и маму два года. Перед ней стоял её братик, мелочь пузатая, вымахавший в крепкого мускулистого парня, и басом орал немыслимые грубости.

– Что‑о?! – выдохнула она, а мама повернула от окна заплаканное лицо к своим таким разным детям и засмеялась.

После отъезда Светланы они стали переставлять мебель. Мама активизировалась, во всяком случае, перестала плакать. Командовала, решала – как лучше, потом передумывала, и они всё переставляли заново, и снова Стах безропотно наваливался, тащил, отдувался, двигал «ещё маленько влево».

Так, книжный шкаф двигали от стены к стене раза три – всё было не так, всё не то, пока тот не встал как прежде. Но когда, дребезжа стёклами, он в третий раз плыл по привычному маршруту, из‑за съехавшего вбок стекла одной из полок вывалился тот самый живописный альбомище, вновь – это даже смешно! – ударив Стаха по ноге и вновь – опять смешно! – открывшись на той самой ослепительной голой девушке. Стах опустил глаза и мысленно ахнул: это же Дылда спала, закинув локоть за голову. Впрочем, нет, не совсем… только первое впечатление, зато бьющее наповал!

Он молча поставил альбом на место. Но когда мамы не было дома, доставал его, листал и сопоставлял. На каждой картине, у каждой женщины какая‑нибудь деталь: поворот шеи, каскад красноватых волос, вскинутая обнажённая рука – казались ему точь‑в‑точь… и нравились больше остальных. Так что, мысленно создавая обнажённую Дылду, он словно бы составлял её из какого‑то гибкого и сладостного конструктора, который, в конечном счёте, не имел никакого отношения к ней – живой, очень подвижной, смешливой и цельной. Зато, умозрительно писанная маслом, она принадлежала только ему.

Он уже знал эти имена: Веласкес, Джорджоне, Рафаэль, Боттичелли и Тициан. Каждый из них был представлен в альбоме той или иной картиной, где сидели, полулежали, стояли, выходили из воды и даже летали обнажённые женщины.

 

Как ни странно, впервые эти имена – как и многое другое в его жизни – возникли на уроках Веры Самойловны. Она ими разговаривала.

Склоняла, приделывала окончания, суффиксы… – в общем, поступала с ними свободней некуда.

– Вот тут у тебя слишком открытый звук, – говорила. – Ну‑ка, приглуши, позолоти его, погрузи немного в тень, знаешь, сделай слегка таким… тицианистым.

Или кричала:

– Стоп, стоп! Что ты растянул глистой это «фа»? Да и всю фразу. Оживись, взбодрись и внутренне… ну, я не знаю! – усмехнись и прошмыгни так стаккаттисто: «Джор!джо!не!»

 

* * *

 

– Ну и вообще, – сказал Цагар, забрасывая донку, – много разных гениев цыгане породили на свет. Театр «Ромэн», Николай Сличенко… Эрденко, – слыхал, как она поёт? – охренеть! Бузылёвы те же… няня Пушкина – она ведь цыганкой была, потому и песни ему всё детство пела, а он потом припомнил их и написал: «Цыганы шумною толпой…»

 

Припекало… В садке густым тёмным серебром вскипала рыба. Солнце пробивало стволы могучих сосен. На васильковом небе томилась молочная пенка, удивлённо и нежно отражаясь в зеркале Кщары.

Стах уже страшно скучал, уже томился – и этой рыбалкой, и новым долговязым дружком, и даже таинственной и слегка пугающей красотой этого озера.

«Сматываем?» – спрашивал время от времени якобы небрежно, а Цагар в пылу удачной ловли кипятился и рявкал:

– Куда так рано! Посидим ещё, доедем засветло. И Стах раздражённо думал, что уже не успеет сегодня оказаться на улице Киселёва, промчаться мимо дачи Сенькова с её полуразрушенной флорентийской галереей, взбежать на знакомое крыльцо, гадая – кто откроет на его звонок: сама Дылда, её сестра Анна или брат Богдан, мама Татьяна или отец, которого все дети, да и жена, ласково, но как‑то несерьёзно звали: «папка».

 

Глава 2

Ангел мой, Петруша

 

Папка говорил: «Первая жена от Бога, вторая от чёрта, третья – от людей».

Ну, ему виднее, ибо он самолично прошёл все эти круги, с тремя‑то жёнами…

Но и до того ему выпало покарабкаться из тёмного мешка – на свет, к нормальной семье и нормальной жизни. Потому как мать его, Ефросинья Николаевна, выйдя замуж в зажиточную семью – на свою мельницу и свою крупорушку, да на землю, да на вдоволь скота… – пошла рожать мужу каждый год как подорванная. Но дети отчего‑то мёрли. Позже она рассказывала Татьяне, Надюшкиной маме (своей третьей окончательной невестке), что в те времена смерть младенца была явлением обыденным. Умирали почему‑то, когда цвёл горох.

– По весне эпидемий больше, – замечала умная невестка, представляя себе этак свою Надюш‑ку и вздрагивая от мимолётной картины: крошечный нежный младенец, угасающий на твоих руках.

– Да и не очень горевали, – вздыхала бабушка. – Свёкор говорил: «Не плачь, Фрося, ещё родишь…»

А вот папка, четвёртый по счёту, – тот не умер. Пережил и весну, и лето. Верно, значит, назвали его Петром – будешь, мол, камнем. (Не угадали: живучим оказался, это да. А каменным его сердце так и не стало. К детям всегда обращался: «Детки мои, ангелочки мои…»)

В ноябре их раскулачили – как оно в то время водилось: всё отобрали, из дому выгнали, разрешили взять в дорогу немного одежды и тулуп. Ещё семейную икону‑заступницу Фрося вымолила взять, Казанской Божьей Матери: большую, на морёной доске писанную.

(Она потом всюду за ними следовала, родненькая берегиня, а сейчас в доме, уже в Вязниках, висит. Папка только очистил её, согласно реставрационному канону и собственному методу: перво‑наперво луковым соком протёр. Пока работал, трижды подзывал Надюшку: обнимет её локтем за шею – руки‑то в масле да в скипидаре, – привалит к себе и тихо так кивнёт на доску: «Смотри на неё; смотри на лик, доча: не насмотришься…»)

 

Из дому, значит, их всех выгнали, посадили на телеги, повезли на станцию. Потом доо‑о‑олго в грузовых вагонах куда‑то везли, на станциях наружу не выпускали, да и куда – в стужу‑то? Очень холодно было, и есть так хотелось – ужас!

А папка всё не умирал… Баба Фрося его грудью кормила и заворачивала во что придётся. Плакала всё время, не верила, что довезёт. И что там их ждёт! Ну, приехали: соляной рудник под городом Соль‑Илецк, Оренбургская область. Семей пятнадцать спецпереселенцев набилось в заброшенный барак с прохудившейся крышей. И мужики мгновенно – топоры в руки – крышу починили‑подлатали, печь продули. Тряпицами отделили в бараке место каждой семье, сколотили топчаны и лавки, стали жить – а куда денешься. И папка опять не умер!

 

Жизнь, конечно, ужасной была. Работа для мужчин одна: соляной рудник. Баба Фрося ещё рожала, но дети все умирали. А папка опять – нет! Рахитом болел, облысел, ноги кривые стали, но – не умер! Пётр! Камень – в основании… «Детки мои, ангелочки мои…»

Когда через семь лет дед умер прямо в шахте, бабушке Фросе начальство позволило вернуться в родное село, в Пировы Городища. Она и приехала к своему брату, а больше некуда было. Тот сестру с племянником принял, и, по сути, он‑то папку и вырастил – дядя Иван, хороший человек. Зашибал, правда, как оно водится в деревнях, но тут уж сказать нечего.

А рос папка, понятное дело, сыном врага народа.

 

К старости, когда уже сильно болел, рассказывал про своё детство Надежде – младшей, любимой дочери – и плакал. Он вообще сентиментальным, мягким был – папка, особенно когда выпивал. Вспоминал, как на Новый год в школе подарка ему не дали. Тощий подарок был: пара карамелек, фунтик сахару, завернутый в газету. А и того не дали: сын врага народа!

В школе он проучился три класса и пошёл работать в колхоз, куда пошлют. Всю жизнь был до оторопи неграмотным. Руки золотые, всякие лаки‑разбавители‑краски‑кисти знал, как отче наш, но вместо «счёт» писал СЫЧИЁТ. (Надежда потом помогала ему разные бумаги на работе в музее оформлять.) И вслух читал – медленно, чуть не по слогам. Но читать очень любил! И требовал, чтобы дети прилежно учились. Любимая присказка: «Учись, учись, мой сын! О, как сладок плод ученья!» Кто сказал?» И дети дружно должны были ответить: «Борис Годунов!»

Всегда что‑то читал, потом рассказывал, советовал – что прочесть: «Алые паруса», «Повесть о настоящем человеке». В общем, эта его неразделённая любовь к книге, к учению передалась Надюшке какой‑то необоримой страстью: вечная отличница и – как не раз повторяла их учительница по русскому и литературе: «врождённое чувство языка». Диктант или, скажем, сочинение какое – прямо удивительно: все запятые, тире, или что там полагается по законам грамоты, – все на своих незыблемых местах, а фразы такие длинные, ловкие и плавучие – особенно там, где о природе: облака плывут, грачи граят… – в общем, Надины сочинения учительница всегда перед учениками зачитывала вслух.

 

Так вот, насчет жён‑то. От Бога, чёрта и людей…

Папка в колхозе так здорово себя показал – старательный был, смышлёный рукастый парнишка, – что председатель направил его в ФЗУ в Горький, плотницкое‑столярное дело там постигать (которое позже папка возвёл на вершины виртуозного мастерства).

Армию, само собой, пропахал, как полагается – в Забайкалье, Дальневосточный военный округ… Вернулся домой с молодой женой. «Подцепил где‑то на полустанке, – говорила баба Фрося. – С голодухи пал, с армейского перестоя». Однако девка оказалась – ничего, послушная и не выкобенистая… Лица её баба Фрося не помнила (хотя в одном из альбомов паспортная фотка валяется), – ибо с первой же беременности та – брык! – и умерла. Внематочная, да, – что поделаешь. Вот уж истинно: от Бога, только попользоваться Он ею не дал, себе забрал, от скупости, что ли, Господи прости! – прихватив вместе с едва зародившимся младенцем.

И вскоре папка опять женился (был он такой душевной нежности и склонности к семейным радостям, что один не хотел жить, не мог, сильно скучал); и звали эту самую вторую жену Тамарой.

Ух, какая женщина была: красивая, голосистая, и пела, и на баяне играла‑разливала. Одним словом (это баба Фрося комментировала): «Не по зубам себе взял, вознёсся, вот и упал пребольнёхонько». Родился сын Кирилл, самый старший, и стала Тамара пропадать из дому. Попивала‑погуливала… растягивала меха любому желающему. Баян, считала, всё спишет… От этих отлучек родила ещё сына – Дмитрия, и соседи судачили, что не от папки он, а так – от баяна… Неудачный сынок получился, психически больной, с тугой соображалкой. Но папка очень его любил, жалел и растил как своего. Да и красавец тот был: ресницы длинные, глаза чёрные. «Видать, какому‑то проезжему грузину она сыграла», – замечала баба Фрося.

Потом родилась ещё сестра, Люба… И тут уж, бабка рассказывала, Тамара пошла вразнос по всем статьям. Сильно озоровала. Пропадала где‑то сутками – может, в городе шлялась, может, с кем застревала в какой‑нибудь воровской малине. Когда домой забредала – сутками буянила.

А папка работал, растил детей, ну и баба Фрося помогала.

<- назад {||||} следующая страница ->