А вот ещё история, рассказанная им вчера вечером, когда он был допущен к чаепитию на веранде, причём принёс баночку кизилового повидла, сваренного собственноручно.
Вкратце так.
На нашей улице живёт Настюха, года три уж как овдовевшая. Лет ей сорок с копейками… или уже с рублями, не важно. А важно, что она не‑устанно ищет мужика для жизни и хозяйства. Найти не получается, а получаются с криминальным оттенком разные грустные истории: тот брошку украл, другой дочку‑подростка за задницу хватал, этот работать не хочет, на диване лежит, а четвёртый вообще маманин сервиз пропил… – в общем, всё как у нас, русских людей, полагается.
А дом деревенский меж тем скудеет без мужского пригляда. И Настюха, как и все на нашей улице, привлекала Изюма к разным работам и починкам, но при этом платила гроши, ибо скуповата. Изюм и перестал откликаться на просьбы.
Однако на днях просьба оказалась существенной, деньги были обещаны не стыдные. Далее цитирую Изюма, попутно вставляя свои реплики, ибо без реплик никак нельзя: можно лопнуть.
«Я работу сделал, прихожу вечером за бабулями. Смотрю – дама (Настюха то есть) сидит накрашенная… Хоба! (это восклицание у него означает что‑то вроде «оппа!») Ну, я сразу всё понял».
«Что ты понял?»
«Что я понял? Она хочет, чтобы я слёг на её койку, а потом задарма всё ей чинил, кормил шарлоткой и носился с ней, как со списанной торбой… Да её можно рассматривать как женщину только в нашей округе, где никого нет – одни узбеки!.. Я ей говорю: «Гляди на меня, Настюха, что с меня взять? Один носок дырявый, другой воняет! Денег у меня – манишка и записная книжка, а сам я последний хер без соли доедаю! Ты ищи себе сантехника, хоть и пьющего, только не гомофила!»
«Кого‑кого?! Это кто такой? Зоофил, я знаю, это кто с животными, а гомофил – с кем же?»
(Я от смеха уже и дышать не могу, Изюм же совершенно серьёзен.)
«Короче, я ей говорю: «Ты, Настюха, когда с мужиком знакомишься, смотри сразу на руки: чтоб они были как крюки! Чтоб отвёртку мог держать!»
Он умолкает и осуждающе на меня смотрит:
«Что ты ржёшь всё время, как в театре? Вот ты читала книгу «Козы»? Как – не читала? Есть такой роман, крендель один написал…»
И так далее до бесконечности…
Между прочим, козья тема в нашей деревне и в жизни Изюма в последние недели приобретает какой‑то эпический размах. Но это надо рассказывать не в трёх словах, не с кондачка, а с заходом издалека, перво‑наперво пройдясь по соседям и прочим деревенским физиономиям… Сейчас уже поздно, я зеваю дуэтом с Лукичом, разве что не подвизгиваю и зубами не клацаю. Как говорит Изюм: «Что‑то устал, побегу полежу…» Полвторого, господи ты боже мой! А завтра у меня сложнейший визит к нашей выдающейся К.М! Даже подумать страшно, что за сюрпризы меня ждут и каким виртуозным фарватером я должна провести свою редакторскую шлюпку меж опасных и таинственных скал.
Так что закругляюсь, спокойной ночи, пойду жить образом жизни, – как говорит всё тот же источник фольклора, когда в его беспокойном мозгу зреет очередное гениальное ноу‑халяу…»
Глава 3
Кроткий мордатый обдолбаНный…
Известная (выдающаяся, кое‑кто даже считал, гениальная) писательница жила в старом фабричном доме бурого кирпича в одном из переулков в районе Тишинского рынка.
Квартирка мизерная, две узкие комнаты, утлыми лодочками плывущие одна за другой, – годах в тридцатых была переделана из хозяйских кладовок. Кто‑то, может, и удивился бы несоответствию славы местожительству, только не Надежда, много лет возглавлявшая редакцию современной русской литературы самого крупного издательства России и потому, волею обстоятельств, знавшая о творцах разные подводные и даже подкожные факты их биографий, без которых, откровенно говоря, вполне обошлась бы.
Дело в том, что Калерия Михайловна Чесменова была даже не странной – она была сума‑сшедшей, причём абсолютно, восхитительно сумасшедшей. И если бы не директор издательства Сергей Робе́ртович, который спал и видел новую книгу Калерии в каталоге издательства на ближайшей книжной ярмарке во Франкфурте, Надежда предпочла бы послать к ней на переговоры одну из пяти подчинённых своих «девочек».
– Нет, душа моя, ты сама к ней бежи, обиходь, обцелуй, умоляй, подкупай… В ноги вались, а только чтобы рукопись новой книги вот тут у меня завтра лежала, – и подбородком указал на край своего необъятного, до блеска натёртого полиролью стола.
– Да какая там новая книга! – в сердцах возразила Надежда. – Она небось сто лет уже ничего не пишет, да и не может написать.
– Пишет! – Он подпрыгнул в кресле и руками замахал. – Как это не пишет! На то она и писатель, чтобы всё время строчить. Они же все – графоманы чёртовы, строчат и строчат, как подорванные! Нам от неё нужен роман, роман и только роман, ты поняла?! Никаких рассказов, знаем мы эти их штучки, путевые записки‑манжеты‑ни дня без строчки, всё это ни хрена не продаётся. Нужен р‑роман! Р‑р‑романище страниц на восемьсот! Иди и припади! – кричал он в Надеждину спину. – Ходят слухи, что рукопись существует, и за ней ОПЭЭМ охотится. (ОПЭЭМ, другое крупнейшее издательство, было конкурентом проклятым; проклятым, денежным, коварным и удачливым конкурентом, скупало‑переманивало на корню брэндо́в за миллионы зелени! Последней переманило за три миллиона Марину Шульженко, восходящую звезду эротического детектива.)
«Слухи! – возмущённо думала Надежда, поднимаясь на четвёртый этаж по дремучей и невыносимо пахучей лестнице (лифт не работал). И фыркнула, вспомнив, как недавно Изюм произнёс: «Отделим слухи от котлет!» «В ноги вались!» – опять вспомнила она и от злости даже остановилась на мгновение, представив этакую сюрреалистическую картинку: себя в ногах у чокнутой Калерии. – «Вот сам и вались!» – ожесточённо подумала она.
Эта встреча готовилась несколько недель и уже два раза переносилась – разумеется, самой писательницей.
Перед затрапезной, с выдранными клочьями серой ваты, с повисшими лоскутами дерматина дверью она остановилась и чуток привела себя в порядок, – там одёрнула, здесь поправила, тут пригладила. В очередной раз подумала – надо худеть!
Сейчас бы покурить… Она принялась шарить в необъятной, мягкой и мятой серой сумке, похожей на слоновью мошонку, в поисках сигарет. Покурю перед делом, решила она, две минуты – три затяжки… Походной пепельницей в таких случаях служил ей старый пластмассовый очешник, который от разных толчков или перегрузки непроизвольно открывался и опрастывался в сумку. И некогда было, ох, некогда чистить‑проветривать.
Но едва затянулась, как за дверью стало что‑то громыхать, лязгать, звенеть и металлически корёжиться, будто к причалу подошёл швартоваться старый и ржавый сухогруз. Двери – две – одна за другой отворились, и в их кулисах возникла сухонькая лохматая мышиная фигурка, будто спорхнувшая с водосточного жёлоба какого‑нибудь собора.
Кулисы эти, надо сказать, были совершенно разными. Вторая, внутренняя дверь квартиры оказалась металлической, роскошной, да ещё и расписанной вручную какими‑то невероятными светящимися красками. Чёрт его знает, – то ли серафим, то ли горгулья простёрла свои лазоревые крыла, – Калерия Михайловна Чесменова явно планировала свой выход и явно строила эту мизансцену: чтобы крыло взметнулось прямо за её левым плечом.
– Нет‑нет! – сказала она. – Сигарету – прочь!
«Эффектно», – подумала ошеломлённая Надежда, машинально улыбаясь «нашему известному автору», что‑то произнося – какие‑то не значимые, но по партитуре необходимые для прелюдии слова, суетливо сминая и запихивая едва прикуренную сигарету в очешник и протираясь в квартиру мимо однокрылой Калерии.
В малюсенькой, размером с табурет, прихожке уместилась только круглая стоячая вешалка, на которую всё одно ничего невозможно было повесить: на каждом рожке уже висело по шляпе. И что это были за шляпы, бог ты мой, Надежда прямо обмерла! Умопомрачительного изящества и фантазии. Велюровые и замшевые, с вуалетками и брошками, с цветками на полях и снопами каких‑то трав, и даже с керамическими фигурками; чуть ли не рождественский вертеп на полях одной примостился, и такие чудеса: три крошечных волхва, причём один, как положено, чёрный… Как его звали‑то… Бальтазар? Словом, это были музейные экспонаты.
– Боже, какая красота! – выдохнула Надежда совершенно искренне, так и не снимая своего пальто, продолжая разглядывать вешалку с её изу‑мительным грузом.
Собственно, про шляпы было известно всей общественности. Время от времени, очень редко, Калерия Михайловна выходила в люди, увенчав лохматую голову одной из своих невероятных дизайнерских, собственноручно изготовленных шляп. Дело в том, что Калерия Михайловна, чёрт бы её побрал, была гениальна во всём.
Наконец топтание в прихожке, вернее, стояние соляным столпом перед вешалкой разрешилось разоблачением гостьи и рассупониванием её (пальто было внесено в ванную и уложено на стиральную машину), и гостья была введена в комнату, где у одной стены стоял немыслимо продавленный, обитый стёртым гобеленом древний кабинетный диван с одним валиком, у противоположной стены – старинное, янтарных тонов фортепиано с медными канделябрами, а между ними – большой круглый стол, к которому притулились старое кресло, венский стул и хозяйственный табурет. Короче – мизансцена пьесы из городской коммунальной жизни сороковых годов прошлого века. Та ещё обстановочка.
Но здесь горела люстра, и Надежда разглядела хозяйку. До известной степени, это тоже был театр. Взлохмаченная, с острыми пронзительными глазками Калерия Михайловна была «извините уж, по‑домашнему»: старый дерюжный свитер с мятым воротом вокруг морщинистой шеи болтался на ней, свисая ниже бёдер. Далее виднелись тонкие ноги, облепленные блескучими лосинами до середины икры… Босые ступни, довольно внушительного для женщины размера, были продеты в резиновые вьетнамки, и вот там… Там открывался невиданной красоты и дороговизны педикюр, рядом с которым меркли даже шляпы. «Всё продумала», – с уважением отметила Надежда, с трудом отводя взгляд от сверкающих какими‑то блёстками и стразами малиновых, розовых, чёрных и морковных ногтей, доминирующих в комнатке и уводящих внимание гостьи туда, куда перемещалась хозяйка.
Вот сейчас она переместилась к столу, в центре которого стояла широкая плоская ваза, засыпанная грудой разных диковин: там были камешки мозаики, стеклянные бусины сине‑зелёной гаммы, колёсики, ключики, кольца‑браслеты‑бусы… витые золотые проволочки и цепочки, какие‑то древние серебряные штуковины чуть ли не из скифского кургана… ну и прочая обольстительная чушь, от которой глаз было не отвести. А венчал эту горку косо торчащий из кучи фрагмент древней фрески с длинной чьей‑то бровью и тонкой ноздрёй.
– Присаживайтесь, Надежда Петровна, угоститесь чем бог послал.
На тарелках, выставленных ровно к назначенному часу, лежало тоже нечто вроде кусочков фрески – на первый взгляд. Но только на первый.
– Приступайте, пока она тёплая, я разогрела. Там на сухариках может быть плесень, вы сковырните, ничего, плесень полезна, вы знаете? В ней пенициллин…
Надежда содрогнулась и хотела сказать, что сыта, спасибо… Однако вовремя запнулась: ввиду предстоящих переговоров никак нельзя было отказаться, никак нельзя. Обидится, а Сергей Робе́ртович скажет потом: ах, ты брезглии‑и‑вая! Ну и сиди, а ОПЭЭМ пришли небось, плесень сожрали и роман из‑под твоего чувствительного носа утащили!
– С удовольствием попробую, Калерия Михайловна, – проговорила она, присаживаясь, улыбаясь и обречённо нашаривая вилку, вернее, какую‑то мизерную вилочку, которой и в зубах‑то было не с руки ковырять. – А это что? Как это называется?
– Назовём это пиццей, – удовлетворённо и торжественно отозвалась Калерия. – Тут сухари. Я собираю их, собираю… коплю корочки‑горбушки. Потом размачиваю. Рецепт простейший, тюремный. Главное, понимаете, чтобы хлеб был разных сортов. Тогда вкус получается… незабвенный!
Незабвенный… Надежда вспомнила, как утром в издательстве выскочила после совещания покурить, а там, из курилки, видна крыша соседнего подъезда. Крыша неровная, всегда лужа посерёдке. Закурила она и думает: «Как всё осто…» И тут увидела, как на бережок лужи прилетела ворона с сухой корочкой хлеба (хотелось сказать «в зубах»). Положила её в воду и аккуратно лапкой притопила. Потом перевернула и опять притопила. Корочка размякла, ворона позавтракала. «Эх, – подумала Надежда, – не одна я колочуся и верчуся…»
Зубцом вилки Надежда принялась незаметно соскабливать плесень с обжаренного в постном масле кусочка, отломила часть и оживлённо отправила в рот. Пицца… или что это было?.. оказалась потрясающе вкусной. Эта старая лохматая женщина с пронзительными глазками и изысканным педикюром наверняка была колдуньей!
Она умяла всё подчистую и принялась хвалить‑хвалить всё подряд: шляпы, пиццу, маникюр и расписную дверь… и готова была хвалить каждый камешек в вазе… Надо было начинать разговор, и начинать осторожно, умно, деликатно: она потому и явилась собственной персоной, что в работе с авторами славилась высшей сапёрной квалификацией. А вдруг у старухи и в самом деле в загашнике… роман не роман, но какие‑то записки там, воспоминания, обрывки мыслей – окурки былых сигар?.. Мало ли что Сергей Робе́ртович несёт! Откуда ему взяться в таком возрасте – роману‑то! Романы ведь не умом и даже не талантом пишутся, а гормонами. Молодой, блин, гармонью, которую без устали разворачивает пьяный ночной гармонист! Тут ни мастерство, ни шляпы, ни педикюр не помогут. Ничего‑ничего, тут же возра‑зила себе Надежда, мы раскинем мозгами, как подать эти огрызки былого великолепия, организуем мозговой штурм, бум и пургу в луже воды, а отдел рекламы подсуетится, настроится…
И вновь вспомнила ворону на крыше.
– Калерия‑Михайловна‑дорогая… – начала Надежда с улыбкой, – не буду юлить, сразу перей‑ду к делу: мы очень заинтересованы в вашем новом романе.
Калерия дёрнулась, бросила вилку на стол, зачастила:
– Какой такой роман, какой роман, какой ещё роман?!!
– Тот, о котором земля полнится упорными слухами, – не давая сбить себя с уважительно‑твёрдой интонации, продолжала Надежда с той же улыбкой. – Кстати, Сергей Робертович передавал вам огромный привет и просил сказать, что «целует ручки», а уж касаемо материального выражения нашей благодарности и заинтересованности…
– Издавайте кроткого мордатого обдолбанного! – воскликнула Чесменова. – Чего вам ещё!
Надежда удержалась, чтобы не поморщиться. «Кроткий мордатый обдолбанный» – известный и, можно сказать, программный роман Чесменовой – вышел на гребне перестроечного раздрая, прозвучал ярко, получил шесть литературных премий, из них три – международные, был переведён в двадцати семи странах, но прочитан уже всеми, кто хотел и смог одолеть эту невыносимую чернуху.
– «Мордатый обдолбанный» за эти годы выходил у нас в самых разных сериях, – сдержанно возразила Надежда, – в твёрдой и мягкой обложках, в подарочном оформлении, в библиотеке «Всемирная классика», в различных сборниках и…
– И, кроме того, вас изрядно кормила царская блевотина! – продолжала кобениться Калерия Михайловна. И это тоже была чистая правда: в начале девяностых повесть «Царская блевотина» держалась в списках бестселлеров чуть ли не год и до сих пор ещё продавалась неплохо.
– Эх, дорогая Калерия Михайловна… Вы же прекрасно знаете сами, что новая книга кормит писателей и издателей в среднем год, ну, полтора… и, следовательно…
– А хотите, я вам спою? – перебила писательница Надежду.
Та мысленно взвыла, сцепив зубы. Да‑да, она вспомнила: кто‑то из «девочек», её подопечных редакторов, кажется, пятидесятилетняя Светлана Юрьевна, рассказывала что‑то немыслимое про какой‑то вечер в каком‑то литературном клубе, где Чесменова якобы, в одной из своих неописуемых шляп, исполняла… не то что‑то канканистое, не то былинное – не суть важно. Надежде стало ясно, что живой она отсюда не уползёт, и если уползёт, то не скоро.
– Конечно, спойте! – проговорила она на радостном выдохе, мечтая только об одном: о сигарете.
Калерия Михайловна метнулась к инструменту, подняла крышку (это оказался итальянский Fazioli Pianoforti), откинула резной пюпитр и расправила два кудряво‑медных складных канделябра на шарнирах. Тут же откуда‑то из складок свитера достала коробок спичек, нежным движением воскурила два огарка вишнёвых свечей, так что по комнате пополз какой‑то ароматический, тошно‑творно‑въедливый запах. (Надежда ненавидела всю эту сакральную индийскую чушь и подозревала, что у неё аллергия на один из компонентов «атмосферы духовности».) Затем Калерия вытащила из стопки нот нужную тетрадь, открыла, отыскала разворот, поставила ноты на пюпитр… но к клавиатуре не присела – она не умела играть. Встав обочь инструмента, сложила обе руки на крае и…
– Постойте‑ка, – проговорила она, разнимая уже сложенные смиренно ладони… – Думаю, будет правильным, если вы наденете шляпу.
– Ш… шляпу? – растерялась Надежда, в голову которой мгновенным ветром надуло картину какой‑то идиотской панихиды. – Я?! Какую… шляпу?
– Идите и выбирайте! – велела Калерия, величественно простирая руку в сторону прихожей.
Ничего не оставалось, как плестись к вешалке, выбирать один из музейных экспонатов. Надежда схватила ту шляпу, что висела поближе: малиновую велюровую с тремя чёрными перьями на боку и чёрной крошечной вуалеткой надо лбом. Нахлобучила её, вернулась и села в то же продавленное кресло.
Минуты полторы Калерия внимательно разглядывала её в полнейшей тишине.
– Вы – императрица! – наконец произнесла она милостиво. Вновь сложила руки в благостном жесте. – «Нищая»! – объявила она. – Стихи: Пьер‑Жан Беранже, перевод: Дмитрий Ленский, музыка: Александр Алябьев… – прочистила горло, царственно кивнула подбородком невидимому аккомпаниатору и…
Вообще‑то, для бытовых нужд Калерия Михайловна держала приятный сочный баритон. Но запела она таким неестественно высоким, бестелесным батистовым голосом, – будто из‑под савана, – что Надежду мгновенно продрал по хребту мороз.
– Зима, метель, и в крупных хло‑опьях
При сильном ветре сне‑ег вали‑ит.
У входа в хра‑ам, одна, в отре‑епьях,
Стару‑ушка нищая стои‑ит…
И милостыни ожида‑ая,
Она всё тут с клюко‑ой своей,
И летом, и зимо‑ой, слепа‑ая!..
Подайте ж ми‑лос‑ты‑ыню ей!
…Это был даже не женский, и совсем не Калерин, и вообще не человеческий голос. Должно быть, ангелы в сквозистых небесах выли такими вот мертвецкими голосами.
Надежде стало страшно.
В молодости, по окончании университета, она работала в «Люберецкой правде», принимала население. Люди приходили каждый со своей бедой – широк был профиль этих малых и немалых несчастий. По сути дела, в отсутствие исповедника в те годы журналист в отделе писем городской газеты исполнял приблизительно те же функции, разве что детей не крестил и покойников не отпевал. Впрочем, и отпевал: Надежда сама настрочила штук пять некрологов о видных членах городской администрации. Так вот, с тех ещё времён она поняла, что весна и осень – это не времена года, а периоды обострений у психически больных граждан. Через полгода практики навострилась нутром чуять момент, когда, внезапно оборвав беседу, надо просто спасаться.
Едва Калерия – лохматая, с радужным педикюром, среди этих рогож на полу – открыла рот и запела нечеловеческим, очень чистым батистовым голосом, буравя Надежду своими острыми глазками, той захотелось съёжиться и ринуться к двери…
Сидя в широкополой малиновой шляпе с вуалью и перьями, слушая запредельный поднебесный вой Калерии, она как раз и чувствовала вот этот самый момент: спасаться! Однако, бог свидетель, это было никак невозможно. Существующий или не существующий роман держал её здесь, как якорь – средневековую шхуну.
– Сказать ли вам, старушка э‑эта
Как двадцать лет тому‑у жила‑а!
Она была мечто‑о‑ой поэ‑эта,
И слава е‑ей вено‑ок плела‑а.
Когда она на сце‑ене пе‑ела,
Париж в восто‑орге бы‑ил от ней.
Она соперниц не име‑ела…
Пода‑айте ж милосты‑ыню ей!
С этими почти бесплотными бледными руками, покойницки сложенными на деревянном бортике клавиатуры, этим мерно и широко разеваемым ртом, этим душу вынимающим тембром голоса Калерия уныло тянула романс, как раз и напоминая нищую бродяжку с шарманкой, собирающую дань со случайных прохожих:
– Святая воля провиденья…
Артистка сделалась больна,
Лишилась голоса и зренья
И бродит по миру одна.
Бывало, бедный не боится
Прийти за милостыней к ней,
Она ж у вас просить стыдится…
Подайте ж милостыню ей!
Вдруг всё вспомнилось, все сплетни издательские: что Калерия практически не выходит из дому, что с детьми и внуками у неё многолетний раздрай… «Господи, – вдруг подумала Надежда, – и как ожгла её мысль! – Почему же я, скотина этакая, не принесла старухе еды?! Творожка там, булки… селёдочки какой‑нибудь, кефира!.. Эта её пицца из сухарей, – это ж! – и, ошалев от пронзительной правды, что разом обрушилась на неё, чуть не застонала: – Она же голодает, старая, голода‑а‑ает! – И тут же растерянно себя оборвала: – А шляпы королевские – откуда?! А педикюр?! Нет, это чёрт знает что такое!..» Но поделать с собой уже ничего не могла. Слёзы возбухли где‑то в носу, поднялись, вылились из глаз и покатились по щекам, и Надежда отирала их то одной, то второй ладонью…
– Ах, кто с такою добротою
В несчастье ближним помогал,
Как эта нищая с клюкою,
Когда амур её ласкал.
Она всё в жизни потеря‑ала!..
О! Чтобы в старости своей
Она на промысл не ропта‑ала,
Пода‑айте ж милосты‑ыню ей!
Затихло и развеялось последнее дуновение голоса покойной малютки. Писательница ещё стояла неподвижно, не снимая рук с инструмента, пристально разглядывая гостью острыми своими глазками. Наконец проговорила:
– Ладно! За эти ваши слёзы… Пойдёмте, кое‑что покажу… – И сразу остановила её поднятой ладонью: – Погодите! Свежий воздух!
В пустом углу комнаты, как удочка, прислонённая к стене, стоял то ли шест, то ли рыбацкий багор с крюком на конце. Калерия Михайловна подняла эту длинную палку и, зацепив крюком старую задвижку на окне, медленно и торжественно отворила форточку. Затем, с багром в руке, открыла дверь во вторую комнатку и скрылась там.
Надежда ждала, не понимая – что делать и можно ли уже снять с головы это чёртово дворянское гнездо.
Помимо медной чаши с наваленной в ней кучей драгоценного хлама, на столе стояло ещё блюдо, в котором Надежда приметила маленькие рукодельные книжки – их тоже, надо полагать, мастерила сама Калерия из листов бурого картона. В далёкие советские времена из такого картона делали скоросшиватели. Не в силах прео‑долеть искушения, Надежда потянулась и цапнула одну книжку. Внутри были подшиты рецептурные бланки, их писательница явно стащила из поликлиники. На бланках – рисованные рукой картинки: собака, разговаривающая по телефону. Понизу рисунка – рукописный текст: «Любка! Ты где? Опять бухаете? Иди домой, шалава, мне гулять пора!» Собака была потрясающая, живая, глаза скошены к переносице, одна задняя лапа перекинута на другую, ухо завесило телефонную трубку… «Эту книжку надо издать немедленно, – с восторгом подумала Надежда, возвращая собаку на место, – и издать её при нынешнем книжном тоталитаризме совершенно невозможно: налепят кретинский знак «18+», залудят в целлофан… Права старуха, что никому ничего не даёт!»
Тут Калерия Михайловна показалась в дверях второй комнаты – наверняка спальни, – и так же торжественно закрыла шестом форточку – будто театральный занавес пал. Свежий воздух был отмерен, усмирён и заперт на задвижку.
– Прошу! – пригласила она.
Надежда сняла с головы шляпу, оставила на столе и устремилась за Калерией. И, видать, театральные эффекты этой женщины, этой квартирки и целого мира вещей, в ней бытующих, себя не исчерпали. Ибо, застряв на пороге «спальни» (да какая там спальня!), можно было стоять так сколь угодно долго.
В пустой каморке – в святая, надо полагать, святых, куда никто не бывал допущен, – из мебели находился только один предмет: консоль не консоль, комод не комод, а нечто вроде тумбочки, шкафчика густавианского стиля, белого с золотом. Вещь ошеломительной и одинокой красоты: дуб, позолоченная бронза, венки‑позументы‑вензеля…
А на стене над ним висело рукодельное панно: на белом сукне, разноцветным крашеным вой‑локом густо и прекрасно то ли пришиты были, то ли склеены… Короче, панно это представляло собой ряд сцен, – такой себе Брейгель в русском слободском изводе, и рассматривать всё это можно, как и Брейгеля, целый день, потому как всё там было: пьющие в кабаке мужики, кто‑то бил жену, кто‑то завалил бабу за печкой, ноги торчали из‑под задранной юбки; тут же тенор в бабочке пел на эстрадке летнего парка, протянув к публике обе руки, а поодаль, по глади пруда плыла лодочка, в которой яростно налегал на вёсла дюжий бугай, и за его спиной опять же круглилась другая спина и задорно торчали вверх женские ноги…
Долго потом это панно и разные его фрагменты вставали у Надежды перед глазами. А голос у неё напрочь пропал: ничего она выговорить не могла.